Отец Иван Сиротин — ныне камерный староста, уже давно бодрствует в своем углу. У него такое спокойное русское лицо, уверенные движения. Кажется, будто от него идет некая волна успокоения.
Приносят кипяток. Начинается обычная утренняя суета. Соседи, давно сидящие в подвале и знающие друг друга и свои дела, обмениваются впечатлениями, соображают кого и из какой камеры сегодня «взяли». Для них несомненно одно: день до девяти часов вечера они проведут спокойно. А там — опять тягостное ожидание, опять неотвязчивые думы.
Я разговариваю с отцом Иваном:
— За что вас зацепили, отец Иван?
— Конечно, по навету. Донесли на меня, будто я, пять лет назад, при взятии церковных ценностей советским правительством, спрятал Евангелие… Собственно серебряный оклад Евангелия. А на самом деле — в церковь пожертвовали год тому назад совершенно новое Евангелие.
— Кому же интересно вас обвинить в несовершенном преступлении?
Отец Иван вздохнул.
— Злые люди всегда найдутся. Да дело и не в них. Трудное время теперь вообще переживает Церковь. Очень много священников арестовано и уже отправлено в ссылку.
— А прихожане?
— Что ж прихожане… Многие просто перестали в церковь ходить. И в самой церкви раскол. Живоцерковников прихожане, как правило, не принимают. И принять не могут. Молодежи среди прихожан почти нет. А разве старики верующие могут примириться с живой церковью? Конечно, нет. Вот теперь и начинается водворение живоцерковников на место изгоняемых и ссылаемых чекистами священников.
Впоследствии в концлагере я встречал и изрядное количество живоцерковников в числе других попутчиков-большевиков. Но все встречаемые мной живоцерковники, — случайно, или уж это правило — были сексоты, люди аморальные, шкурники. Они-то именно на первых порах борьбы большевиков с Церковью служили разлагающим ферментом церковной общины. Именно живоцерковники вели подрывную работу в самых недрах церкви и эта работа высоко ценилась чекистами. Я припоминаю встречу в 1922 году в глухом сибирском городе Устькаменогорске с основоположником живой церкви, епископом Александром Введенским.
Путешествуя в столь глухих местах, он имел охрану из чекистов.
На диспутах с безбожниками он всегда оставался победителем, но эта его победа заканчивалась пересмешкой с оппонентами и заигрыванием с чекистами. Так во время диспута один из комсомольцев спрашивает:
— Скажите, товарищ Введенский, для чего вы носите такия широкия поповские рукава?
— Это моя спецодежда, — сказал Введенский, лихо засучивая рукава.
Смеются чекисты, смеются комсомольцы, смеется и Введенский.
И теперь, разговаривая с Сиротиным, я понял, что он одна из жертв провокации живоцерковников.
Хлопнула дверь камеры.
— Дубинкин, с вещами.
Я собрал свои вещи и вышел, сопровождаемый конвоиром. Вот опять знакомая лестница. Я поднимаюсь из подвала наверх. Боже мой, сколько света! Я замедляю шаги от слепящего солнечного света.
— Ну, иди, иди. Останавливаться нельзя.
Я оправился и бодро зашагал из ворот тюрьмы ГПУ. Слева и несколько сзади меня сопровождал конный чекист, а справа шел красноармеец с автоматом в руках. Из этих предосторожностей в моей охране я понял как меня расценивает ГПУ. Но вид освещенных солнцем улиц,, живые люди, поблескивающее вдали море, так меня обрадовали. Повернув за угол, я едва не остановился от неожиданности: на меня смотрела пара заплаканных милых глаз. Это был только один момент. Увидев поворот моей головы, охранник угрожающе поднял ружье-автомат. Я отвернулся, но скосив глаза видел, как моя жена сошла с тротуара и направилась прямо ко мне.
— Нельзя, гражданка, прочь, — грубо заорал на нее конвоир.
Мы пошли далее.
Двухэтажная каменная тюрьма с двумя дворами, обнесенными высокой каменной стеной с постовыми вышками на углах, стояла на пригорке и смотрела решетками мрачных окон своих в бирюзовое море.
Все камеры тюрьмы переполнены. Если в каждой камере по мирному времени полагалось пятнадцать заключенных, то теперь там шестьдесят и более. Ночью люди ложатся все подряд: на нарах, под нарами, на полу и в проходах. Последний человек е, называемой «парашей».
Люди, томимые бездельем и угнетаемые своим положением очень много курят, и в камере всегда облака табачного дыма. Здесь, в тюрьме, совершенно иной режим, чем в подвале. Говорят все полным голосом, надзиратель разговаривает и даже шутит с заключенными. Глубокая провинция — не столичные строгие Бутырки. Но мы тогда этого не знали и не ценили.
Меня поместили в двенадцатую камеру, набитую до отказа казаками, интеллигенцией — русской и туземной.
Сергей Васильевич Жуков, оказавшийся там, очень мне обрадовался:
— Я так и думал, — говорил он после первых приветствий, — не избежать вам этой участи.
Но больше всего поражены были моим появлением вельяминовцы. Их было в тюрьме изрядное количество.
— Как же это вы, Лука Лукич, тоже за решетку, — говорил старый вельяминовец? — Мы думали вы самое высокое начальство. Комиссией заворачивали. Ошибку, должно быть, сделали?
— Все мы тут по ошибке сидим, — шутит сосед-казак. — Вот только головой которым приходится расплачиваться за ошибки, — с горечью закончил он.
Я стал присматриваться к тюремным обитателям. Здесь были представлены все слои общества. Каких-только профессий тут нет: фотографы, плотники, столяры, художники, оперные певцы, врачи, дантисты, музыканты, священники, учителя, торговцы, землепашцы. Над всей этой разношерстной компанией висело одно обвинение — в контрреволюции. Уголовников было очень мало. Шпана, или по здешнему «кодло» — воры-рецидивисты, была сосредоточена в двух нижних камерах. Они были самыми беспокойными обитателями тюрьмы и считали ее «своим родным домом». По ночам у них случались драки, поднимался невообразимый шум. Часовой с постовой будки на стене поднимал стрельбу в окна хулиганящей камеры и этим ее тотчас успокаивал.
После признания комсомольца-начальника Сталинградской милиции для меня стали ясны причины, загнавшие сюда, за тюремные решетки, невинных людей. Но решительно все тюремные сидельцы и каждый порознь не могли прийти в себя от неожиданности и совершенно не понимали — почему именно их загнали в тюрьмы? Только одни казаки, а их было здесь большинство, не спрашивали — почему и за что их посадили: им вспомнили старые грехи — участие в белом движении. У них были грехи, и не малые. Они недоумевали только об одном: почему именно их — небольшие сравнительно группы (человек по пять-шесть со станицы) — решили посадить в первую очередь, оставив всю остальную массу белых казаков нетронутой. Они не знали истинной причины этого и этим возмущались. Причины же были совсем не в юридических нормах.
Наступление темных сил развивалось медленно, но с нарастающей жестокостью. Оставшаяся в живых часть казаков — теперешних сидельцев, — попав в лагеря, в общем, выиграла. Во времена «сплошной коллективизации» их станицы были залиты кровью, а казачьи семьи, попав в «спецпоселки», умирали «в рассрочку». В спецпоселках ограбленные казаки получали скудный индивидуальный паек только за выработку полновесного рабочего урока на лесоразработках. Слабые женщины, старики и дети (на советском жаргоне — «иждивенцы») не получали ничего. Им предоставлено было постепенно угасать от голода.
Я поместился под нарами, рядом с музыкантом, и был очень доволен своим местом. Обыкновенно вновь прибывшему приходилось порядочное время спать подле «параши». Я же этого неприятного соседства по счастию избежал. :
Здесь, в тюрьме, при виде моря и близкой громады Кавказского хребта, я начал понимать — какое великое благо свобода, ощутил ее — потерянную — всем существом своим и затосковал. Мне казалось таким возможным скрыться в горах и там жить. Пусть бы хоть целую вечность продолжалось это житье в горах, только бы не эта проклятая клетка. Я не мог найти себе места от неожиданно нахлынувшей тоски. «Бежать» — вот единственная мысль, мною овладевшая. На получасовых ежедневных прогулках по тюремному двору я прилежно рассматривал тюремные стены с единственной мыслью — не откроется ли возможность побега. Тут так близко до гор и леса — всего каких-нибудь два километра. А там, в горах, — свобода и жизнь! Я часами разговаривал под нарами с Сергеем Васильевичем о возможности побега и житья в кавказских горах. Такой опыт лесной жизни у меня был: восемь лет тому назад, участвуя в крестьянском восстании, я проскитался в лесах четырнадцать месяцев. Сергей Васильевич больше молчал и, по-видимому, безропотно подчинился року.
Тоска моя усиливалась день ото дня. Я не мог спокойно спать и меня мучали кошмарные сны. Я видел себя обычно на свободе в вихре разных событий. В эту кинематографическую мешанину нежданно откуда-то врезалась мысль — а почему я не в тюрьме? и я тотчас пробуждался, с тоскою смотрел на выделяющиеся на ночном небе переплеты решеток. В моем воображении со всей ясностью вставал ужас моего положения. Я готов был кричать от душевной боли. Хоть бы землетрясение. Я отвлекаюсь вихрем мыслей от душевной боли, представляю себе землетрясение, разрушающее тюрьму, представляю себя бегущим к Кавказскому хребту, к спасительному южному густому лесу.