Действительно, через несколько дней всё это начало осуществляться. Меня вызвали к следователю ГПУ.
Опять я очутился вне решетки подвала. Сзади шел чекист, держа наган в руках и командуя мне:
— Вправо… влево… прямо… стой.
Мы остановились у двери, выходящей в коридор. Через некоторое время дверь открылась и я вошел из темного коридора в светлую, просторную комнату.
Следователь — человек средних лет, даже не взглянув на меня, сказал:
— Вас отправляем в Казань. Через несколько дней будете переведены в тюрьму для следования по этапу. Распишитесь.
Я расписался в прочтении этого постановления и таким же порядком был водворен обратно в камеру.
* * *
Вечером под потолком камеры вспыхивала электрическая лампочка и горела до самой утренней зари. В девять вечера все должны уже спать и, во всяком случае, лежать на своих местах.
Жуткая тишина водворялась в подвале после девяти часов. Даже отпетая шпана и та бодрствовала до двенадцати ночи, чутко прислушиваясь к каждому звуку и каждому шороху извне. Никто не знал за кем могут придти палачи в эти жуткие три часа, кому придется в последний раз взглянуть на Божий мир и умереть от руки безжалостного, пьяного чекиста.
Тихо, без движения лежат обитатели подвала. Мерно льется равнодушный свет медленной чередой и, кажется, нет им конца.
Где-то далеко хлопает отворившаяся дверь, снаружи доносится гул автомобильного мотора. Словно электрическая искра пронизывает лежащих. Кажется, каждый затаил дыхание и жадно ждет повторения звуков.
Гулко отдаются под сводами подвала шаги пришедших, гремит засов, открывается дверь. Из какой камеры? Нет, не из нашей. Неясный гул снова, шаги удаляются или приближаются? Минуты превращаются в годы. Глухие звуки кажутся оглушительными. Боже мой, откуда эта тоска смертная, откуда эта тяжесть на сердце неизбывная. Ведь знаешь не тебя, не за тобой идут, не ты будешь сейчас умирать, а смертельная тоска сжимает сердце, не вырвавшиеся рыдания сжимают горло.
Умирают звуки, водворяется жуткая тишина. Неподвижно сидит часовой и по-прежнему льется свет электричества.
Рядом со мной лежит молодой, здоровый детина и, заложив руки за голову, упорно смотрит в угол. Тень от нар затемняет его, но я вижу, как судорога нет, нет, да и перекосит его лицо. Я прикоснулся к его руке. Он вздохнул, повернулся ко мне и вдруг, сжав мою руку своими богатырскими клещами, зашептал:
— Вот, видите-ли, сам я сколько раз присутствовал на расстрелах. Жутко, правда, но не очень. Заметил я: приговоренный человек делается как-то бессильным и равнодушным. Ну, равнодушным становишься и к нему. А вот теперь, здесь, каждой жилкой чувствуешь его, приговоренного, то, что с ним делается. И на себя примеряешь.
Замолчал на минуту комсомолец, но грызущая тоска гнала его высказаться.
— Эх, дураки мы русские люди, вот что. Легко было нас заманить, ну, а теперь уж трудно выбраться из мешка. Взять хоть мое дело. Надоело оно мне до смерти. Я ведь шишка: начальник Сталинградской милиции. На курорте здесь меня арестовали. Растрата, ну, еще там кое что. Да не в том дело. Я за себя не боюсь: везде своя братва. Только довезут до Сталинграда по этапу, а там и выпустят. Но житье такое надоело. А ведь конца ему не видно.
— Неужели массовые аресты и расстрелы будут еще продолжаться? — спросил я.
— Продолжаться? Они только еще начались. Главные аресты и расстрелы должны быть закончены к седьмому ноября, к сроку амнистии. Так теперь что дальше, то больше будет расстрелов, чтобы убавить число амнистии подлежащих. А после амнистии, конечно, опять начнутся, но это же будут новые — своим порядком и чередом.
Но откуда они набирают такую массу «преступников»? Чем эта страшная чистка вызвана? Не убийством же Войкова в самом деле?
Начмиль (начальник милиции) подумал немножко:
— Впрочем, что же? Тебе на свободе не бывать. Пожалуй и расскажу тебе кое-что о чекистах. Ты вот сказал: «преступники». Это мы все еще примеряем на старое. Продолжаем говорить: преступление, суд. На самом же деле у них в ГПУ никакой борьбы с преступностью и не ведется, если не считать изоляцию шпаны, то есть уголовников-рецидивистов. И преступников здесь в подвалах, кроме шпаны, никаких и нет. Имеется, правда, в ГПУ бандотдел, то есть, отдел по борьбе с бандитизмом. Но они этим самым бандитизмом почти что и не занимаются. Это наше дело, милицейское.
Ихнее же дело совсем не судебное, даже не милицейское. Аппарат у них — сами ничего не найдут. В отношении сыска их гепеушный аппарат ни копейки не стоит. Да им этого и не надо. Действуют только по доносам. А вот есть у них отдел «осведомительный». Это, можно сказать, мозг ГПУ. Везде у ГПУ имеются секретные сотрудники или, как мы их зовем, «сексоты». В каждом учреждении, в каждом заводском цехе, вообще, где-только есть небольшая группа, там и сексот. Настоящих сексотов, то есть наемных агентов, служебников, у них очень мало. Главная масса сексотов из среды тех же граждан, за которыми надзор. Оплачивается сексот такой грошами или льготными пайками какими-нибудь, а работает за страх. Сексотское дело — аховое. Проболтается, так сейчас его в «конверт» и «сушить». Бывает, что и расстреливают. Каждый сексот это знает и держит язык за зубами. Сфальшивить он не может: ГПУ над сексотами держит еще сексота.
Работа у сексота не трудная. Каждые две недели он должен подавать рапорт. Пишет наверху свою сексотскую кличку, например — «источник Осип». Дальше излагает как за две недели шла работа в учреждении или цехе, где, какие велись разговоры в подробности до самых малых мелочей. Запишет, например: у станка такого-то рабочего, в девять часов утра такого-то числа собрались рабочие такие то, и велись между ними разговоры о том то и о том то. Либо отметит о других, как они тогда то сидели в пивной, сколько чего выпили, о чем говорили. По виду как будто все пустяки. Но по этим пустякам составляются сводки и губерния подобные сводки ежемесячно отсылает Москве.
Ни одно поступающее от сексотов сведение не пропадает даром. Кто угодит в рапорт сексота, о том заводится дело. По этим делам в дальнейшем, осведомительный отдел раскладывает дальнейшие, поступающие от сексотов сведения. По сексотским сведениям никого не арестуют, но их хранят. Скажем, к примеру: вот вы попадаете на примету, о вас заводят дело и складывают в него все поступающие от сексотов на ваш счет сведения. И вас не трогают, но дело ваше лежит, растет и пухнет, а вы, отнюдь того не подозревая, освещены в ГПУ с совершенною подробностью и с самых неожиданных для вас сторон.
В Москве по сводкам видят, как и что происходит на местах. И сейчас дают директиву — начинать очередную кампанию, скажем, — хоть бы по борьбе с религиозностью. А кампания — это значит, массовые аресты.
Берут с краю всех, на кого заведены дела. И тут же арестованным допрос. Как это предъявят гражданину какие он слова говорил у станка, — у него и глаза на лоб. И начнет он, со страху, выдавать под диктовку следователя своих несуществующих единомышленников. Этих тоже арестуют. И пошла писать. И чего только запуганные люди не наговаривают на себя, — уму непостижимо.
Сочинят им чекисты какое-нибудь дело, заставят расписаться в небывалых преступлениях. Затем, конечно, выбрав из оговоренных одного, другого, третьего, от которых приятно отделаться, используют удобный случай — расстреляют. Главных оговорщиков — тоже — кого расстреляют, кого в концлагерь. И вот вам: и дело есть, и преступники есть, и высшая мера наказания есть. А преступления и нет, и не было, — да кто это докажет? Никто во век. Бумаги подписаны честь честью, оговорщики израсходованы. Все концы в воду. Так вот и гибнут люди.
Нам внушают и мы все повторяем: и у нас есть закон и право. А на самом деле ничего нет. Закон — это только видимость одна. Никакого права нет, — есть палка ГПУ. И, в конце концов, живешь, — не знаешь, — только ждешь, когда эта самая палка по тебе пройдется.
Конечно, не работай я в милиции, не знал бы всего этого, а, не зная, не думал бы и был бы спокоен. А как присмотришься, да поймешь, тошно жить станет. На свет бы не глядел — так все надоело.
* * *
К утру вся камера погружается в сон. Лампочка под потолком тухнет, и водворяется вновь полумрак. Около окна, в слабо освещенном прямоугольнике, мелькают какие-то тени. Может быт птички? Даже эти маленькие признаки жизни, идущей там за подвалом, кажутся значительными и интересными. Мы отрезаны от мира, мы погребены заживо в этом угрюмом подвале.
Отец Иван Сиротин — ныне камерный староста, уже давно бодрствует в своем углу. У него такое спокойное русское лицо, уверенные движения. Кажется, будто от него идет некая волна успокоения.
Приносят кипяток. Начинается обычная утренняя суета. Соседи, давно сидящие в подвале и знающие друг друга и свои дела, обмениваются впечатлениями, соображают кого и из какой камеры сегодня «взяли». Для них несомненно одно: день до девяти часов вечера они проведут спокойно. А там — опять тягостное ожидание, опять неотвязчивые думы.