Ностальгическое отношение к советскому прошлому легко уживалось в руководстве КПРФ с неприятием революционных традиций. Зюганов никогда не скрывал, что социальный порядок, характерный для царской России, был для него образцом гармонии. Даже закрепощение крестьянства являлось, с его точки зрения, весьма полезным установлением, ибо такая система обеспечивала «весьма высокий по тем временам уровень своеобразного социально-политического равенства. Любой дворянин являлся таким же крепостным у государства, как крестьянин у помещика»[107]. Самодержавная власть, обеспечивающая своим подданным равенство в бесправии, а не гражданское равенство в правах, оказывается в центре зюгановской ретроутопии. Важную роль в поддержании подобного порядка играла православная церковь, в деятельности которой лидер коммунистов увидел «необходимое условие» духовного единства и развития нации[108]. «Сложившийся в результате этих правил баланс интересов различных сословий оказался весьма эффективным и предопределил быстрый всплеск русской державной мощи»[109]. Самодержавная идиллия, однако, разрушилась из-за того, что национальная элита стала с течением времени пренебрегать своим долгом. Потому спасение России лежит не в классовой борьбе и разрушительных радикальных идеях, а в том, чтобы обеспечить «нормальный, эволюционный путь воспитания мудрой, волевой и нравственно безупречной национальной элиты»[110].
Ностальгию Зюганова вызывал, таким образом, не революционный порыв большевиков, а воцарившийся позднее консервативный порядок, апогеем которого было правление Леонида Брежнева. «Многие из тех, кто в общем отвергает социализм, — пишет венгерский исследователь Тамаш Краус, — испытывают ностальгию по такой системе, которая больше всего напоминает брежневское “государство всеобщего благоденствия”. В парадоксальной формулировке это означает “коммунизм без коммунистов”. (Это явление, между прочим, отчетливо наблюдается в Венгрии, где люди хотят “кадаризма без коммунистов”, причем подобные социальные устремления, конечно, могут служить основой и для политики крайних правых сил.)»[111]
Брежнев и Кадар воспринимались в данном случае не как лидеры коммунистических партий, а как государственные деятели, при которых у всех была работа и зарплата. Но лидеры партии были в достаточной степени реалистами, чтобы понимать: возврат к прошлому невозможен. Ностальгия органично сочеталась у них с беспринципным приспособлением к капиталистическому настоящему.
Для многих членов партии это было уже слишком. Активист КПРФ, скрывшийся за псевдонимом П. Алеев, писал в журнале «Альтернативы», что критиковать Зюганова за отход от марксизма нельзя, ибо он «марксистом никогда не был и, следовательно, марксизму никогда не изменял»[112]. На III съезде КПРФ лидер московских коммунистов Александр Шабанов напомнил, что рядовые члены партии требуют «дать анализ основных противоречий современной эпохи, противоречий между трудом и капиталом, современной расстановки классовых сил»[113]. Разумеется, этот призыв не произвел на лидеров партии никакого впечатления.
До тех пор, пока российское общество находилось после катастрофы 1993 г. в состоянии тяжелой психологической депрессии, пока большинство трудящихся не готово было бороться за свои права, не способно было к самоорганизации и не осознавало собственные интересы, организация, подобная КПРФ, могла сохранять своеобразную монополию на оппозиционную деятельность. Но как только общественная и политическая жизнь в стране начала оживать, у партии Зюганова начались трудности.
Часть II.
От стабилизации к катастрофе (1994—1998)
Глава 5. Слово и дело
После переворота 1993 г. начинается период институционализации ельцинского режима. Ельцинская конституция в целом соблюдалась. Давалось это не без труда, власть постоянно оказывалась на грани «выпадения из правового поля», слухи о новом перевороте сверху, отмене выборов, запрете оппозиционных партий сопровождали политическую жизнь на протяжении всего этого периода. И все же Кремль старался соблюдать правила игры. Насильственными методами российская власть действовала только в Чечне в 1994—1996 гг. Война воспринималась обществом крайне негативно, но то, что происходило в Чечне, по сути уже не было частью внутриполитической жизни страны.
Ельцинскую конституцию соблюдали не потому, что она была лучше или менее противоречива, чем последняя «советская» конституция, расстрелянная танками в октябре 1993 г. Она была хуже. Ее текст изобиловал «темными местами», несообразностями и противоречиями. Как, например, быть с «разделением властей», если губернаторы являлись по совместительству и сенаторами, заседавшими в Совете Федерации? Как быть с многочисленными правами, провозглашенными, но не гарантированными? Но конституция более или менее работала просто потому, что соответствовала целям и задачам тех, кто ее сочинил. В сущности, конституция была сделана Ельциным «под себя».
ЗАКОН И БЕСПОРЯДОК
Основной закон Российской Федерации, принятый в 1993 г., был весьма своеобразен. Например, «вотум недоверия правительству» трактовался в нем совершенно уникально: после первого вотума недоверия не происходит вообще ничего; если в течение двух недель правительству выносят второй вотум недоверия, опять не происходит ничего, зато после третьего вотума недоверия распускается парламент. Правительство, которому депутаты выразили недоверие, разумеется, остается.
Президент получил возможность постоянно шантажировать Думу разгоном. Однако применять эти угрозы на практике не требовалось. Депутаты, понявшие урок 1993 г., много ругали правительство, но когда дело доходило до голосования, вели себя исключительно послушно. Это был парламент запуганных, ассамблея побежденных. После 1993 г. главная «гарантия» стабильности, по признанию Пастухова, — «неуверенность для оппозиции в том, что к ней не будут применены репрессии»[114].
Основой политической системы в России после 1993 г. (как в Казахстане, в Белоруссии или в Грузии) сделалась сильная президентская власть. Формально Россия встала в один ряд с президентскими республиками Запада, но на практике речь идет о весьма специфическом явлении, не находящем аналогий в странах развитого капитализма.
«Российская президентская система не должна смешиваться ни с американской, ни с французской, поскольку она, несмотря на все “институциональное тождество или сходство”, имеет совершенно другую социальную базу, историческую функцию, психологию», — пишет Тамаш Краус. «Естественно, российская президентская власть — это особый авторитарный режим, и Ельцин стоит ближе к Пиночету, чем к Рейгану или Тэтчер. В то же время речь идет о новом историческом явлении, поскольку оно представляет собой такую своеобразную смесь определенных элементов буржуазной демократии, политической диктатуры и самодержавия, которая позже сама станет источником аналогий для настоящего и будущего развития стран, осуществивших смену режима. В этом состоит историческая оригинальность ельцинщины как президентской системы»[115].
Специфика ельцинского президентства объясняется его исторической и социальной ролью. Интегрируясь в капиталистическую миросистему, страны бывшего Советского Союза сталкивались с почти неразрешимым противоречием. С одной стороны, раздел собственности, резкое усиление имущественного неравенства и перераспределение ресурсов в пользу мирового капиталистического центра создавали такое социальное напряжение, что поддерживать демократические институты было невозможно. Буржуазная традиция предполагает, что многочисленный средний класс является основой стабильной демократии. Насколько верно это суждение — вопрос другой, но бесспорным фактом является крайняя слабость и малочисленность среднего класса в России, на Украине или в Казахстане времен капиталистической реставрации. Наиболее адекватен такому состоянию общества оказывался авторитарный режим. Но с другой стороны, интеграция бывших советских республик в мировую систему требовала принятия целого ряда стандартов, в том числе и правовых. Без уважения к праву не может быть эффективно функционирующей частной собственности.
Попыткой разрешить это противоречие были сверхпрезидентские конституции в России и других постсоветских странах. Они благословляли режим личной власти, сводя к минимуму возможности общества влиять на политический процесс, но в то же время создавали для личной власти президента определенную правовую основу и придавали ей «демократическую» форму.
Запад вполне терпимо относился к такой разновидности демократии, при условии что экономическая и внешняя политика режима соответствовала его интересам. Когда президенты Казахстана и Узбекистана продлили свои полномочия путем референдума, официальные лица в Вашингтоне не сочли это особым нарушением гражданской свободы. Так же и преследование оппозиции в Грузии оставалось совершенно незамеченным в Западной Европе и США вплоть до 2003—2004 гг., когда режим Шеварднадзе в Тбилиси начал рушиться. В этот момент Запад внезапно осознал, что Шеварднадзе диктатор, а затем так же некритически поддержал пришедший ему на смену новый режим. Осудив бомбардировки и нарушение прав человека в Чечне, европейские и американские дипломаты сделали все возможное, чтобы эти декларации не имели для России никаких практических последствий. Зато когда в Белоруссии президент Александр Лукашенко продлил свои полномочия таким же способом, как его коллеги в Средней Азии, на Западе поднялась буря негодования.