К тому же русский парламент да и польский также был бы только составлен из дворян, – в русский могло бы еще войти купечество, – огромная же масса народа, тот настоящий народ, оплот и сила России, в котором заключается се жизнь и вся ее будущность, народ, думал я, остался бы без представителей и был бы притеснен и обижен тем же самым дворянством, которое теснит его ныне.
Я думал, что в России более, чем где (либо), будет необходима сильная диктаторская власть, которая бы исключительно занялась возвышением и просвещением народных масс, – власть свободная по направлению и духу, но без парламентских форм; с печатанием книг свободного содержания, но без свободы книгопечатания; окруженная единомыслящими, освещенная их советом, укрепленная их вольным содействием, но не ограниченная никем и ничем. Я говорил себе, что вся разница между таким диктаторством и между монархическою властью будет состоять в том, что первое по духу своего установления должно стремиться к тому, чтобы сделать свое существование как можно скорее ненужным, имея в виду только свободу, самостоятельность и постепенную возмужалость народа; в то время как монархическая власть должна напротив стараться о том, чтобы существование ее не переставало никогда быть необходимым, и потому должна содержать своих подданных в неизменяемом детстве [262].
Что будет после диктаторства, я не знал да и думал, что этого предугадать теперь никто не может. А кто будет диктатором? Могли бы подумать, что я себя готовил на это высокое место. Но такое предположение было бы решительно несправедливо.
Я должен сказать, государь, что кроме экзальтации иногда фанатической, но фанатической более вследствие обстоятельств и неестественного положения, чем от природы, во мне не было ни тех блестящих качеств, ни тех сильных пороков, которые творят или замечательных политических людей или великих государственных преступников. Во мне и прежде и в это время было так мало честолюбия, что я охотно подчинился бы каждому, лишь бы только увидел в нем способность и средства и твердую волю служить тем началам, в которые я верил тогда как в абсолютную истину; и с радостью последовал бы ему и ревностно стал бы повиноваться, потому что всегда любил и уважал дисциплину, когда она основана на убеждении и вере. Я не говорю, чтобы во мне не было самолюбия, но никогда не было оно во мне преобладающим; напротив я должен был преодолевать себя и шел как бы наперекор своей природе, когда собирался или говорить публично или даже писать для публики. Не было во мне и тех огромных пороков а la Danton (Вроде Дантона) или a la Mirabeau (Вроде Мирабо), того ненасытного, широкого разврату, который для своего утоления готов поставить вверх дном целый мир.
А если во мне и был эгоизм, то он единственно состоял в потребности движения, в потребности действия. В моей природе был всегда коренной недостаток: это-любовь к фантастическому, к необыкновенным, неслыханным приключениям, к предприятиям, открывающим горизонт безграничный и которых никто не может предвидеть конца. Мне становилось и душно и тошно в обыкновенном спокойном кругу. Люди обыкновенно ищут спокойствия и смотрят на него как на высочайшее благо; меня же оно приводило в отчаяние; душа моя находилась в неусыпном волнении, требуя действия, движения и жизни.
Мне следовало бы родиться где-нибудь в американских лесах, между западными колонистами, там, где цивилизация едва расцветает к где вся жизнь есть беспрестанная борьба против диких людей, против дикой природы, а не в устроенном гражданском обществе. А также, если б судьба захотела сделать меня смолоду моряком, я был бы вероятно и теперь очень порядочным человеком, не думал бы о политике и не искал других приключений и бурь кроме морских.
Но судьба не захотела ми того ни другого, и потребность движения и действия осталась во мне неудовлетворенною. Сия потребность, соединившись впоследствии с демократическою экзальтациею, была почти моим единственным двигателем. Что же касается до последней, то она может быть выражена в немногих словах: любовь к свободе и неотвратимая ненависть ко всякому притеснению, еще более когда оно падало на других, чем на меня самого. Искать своего счастья в чужом счастьи, своего собственного достоинства в достоинстве всех меня окружающих, быть свободным в свободе других – вот вся моя вера, стремление всей моей жизни.
Я считал священным долгом восставать против всякого притеснения, откуда бы оно ни происходило и на кого бы ни падало.
(Отчеркнуто карандашом на полях)
Во мне было всегда много дон-кихотства, не только политического, но и в частной жизни; я не мог равнодушно смотреть на несправедливость, не говоря уже о решительном утеснении; вмешивался часто, без всякого призвания и права и не дав себе времени обдумать, в чужие дела и таким образом в продолжение своей много волнуемой, но пустой и бесполезной жизни наделал много глупостей, навлек на себя много неприятностей и приобрел себе несколько врагов, сам почти никого не ненавидя. Вот, государь, истинный ключ ко всем моим бессмысленным поступкам, грехам и преступлениям. Я говорю о том с такою уверенностью и так положительно, потому что в последние два года имел довольно досуга на изучение себя, для того чтоб обдумать всю прошедшую жизнь; а теперь смотрю на себя хладнокровно, как может только смотреть умирающий или даже совершенно умерший.
С таким направлением мыслей и чувств я не мог думать о своем собственном диктаторстве, не мог питать в душе своей честолюбивых помыслов [263]. Напротив я был так уверен, что погибну в неравной борьбе, что несколько раз даже писал другу Рейхелю, что с ним простился навек; что если я не погибну в Германии, так погибну в Польше, если же не в Польше, так в России. Не раз также говаривал немцам и полякам, когда в моем присутствии они спорили о будущих формах правления: «Мы призваны разрушать, а не строить; строить будут другие, которые и лучше, и умнее, и свежее нас». Того же самого надеялся и для России; я думал, что из революционерного движения выйдут люди новые, сильные, и что они овладеют им и поведут его к цели.
(Отчеркнуто карандашом на полях)
Могли бы спросить меня: как же ты при такой неопределенности мыслей, не зная сам, что выйдет из твоего предприятия, как же ты мог решиться на такую тяжелую вещь, какова русская революция? Разве ты не слыхал о Пугачёвском бунте или не знаешь, до какого варварства, до какой зверской жестокости могут дойти русские взбунтовавшиеся мужики? и не помнишь слов Пушкина: «Избави нас бог от русского бунта, бессмысленного и беспощадного»?…
Государь! на этот вопрос, на этот упрек мне будет тяжелее-отвечать, чем на все предыдущие. Оттого тяжелее, что, хотя преступление мое не выходило из области мысли, я в мысли уже и тогда чувствовал себя преступником и сам содрогался от возможных последствии моего преступного предприятия, – и не отказывался от него! Правда, что я старался обманывать себя пустою надеждою на возможность остановить, укротить опьянелую ярость разнуздавшейся толпы; но плохо надеялся, оправдывал же себя софизмом, что иногда и страшное зло бывает необходимым, а наконец утешал себя мыслью, что если и будет много жертв, то и я паду вместе с ними… и бог знает! достало ли бы у меня довольно характера, силы и злости, для того чтобы не говорю совершить, но для того чтобы начать преступное дело?
Бог знает! Хочу верить, что нет, а может быть и да. Чего не делает фанатизм! и недаром же говорят, что в злом деле только первый шаг труден. Я много и долго думал об этом предмете, и до сих пор не знаю, что сказать, а благодарю только бога, что он не дал мне сделаться извергом и палачом моих соотечественников! [264]
Насчет средств и путей, которые я думал употребить для пропаганды в России, я также не могу дать определенного ответа [265].
Я не имел и не мог иметь определенных надежд, ибо находился вне всякого прикосновения с Россией; но готов был ухватиться за всякое средство, которое бы мне представилось: заговор в войске, возмущение русских солдат, увлечение русских пленных, если бы такие нашлись, для того чтобы составить из них начаток русского революционерного войска, наконец и возмущение крестьян… одним словом, государь, моему преступлению против Вашей священной власти в мысли и в намерениях не было ни границ, ни меры! и еще раз благодарю провидение, что, остановив меня во-время, оно не дало мне ни совершить, ни даже начать ни одного из моих гибельных предприятий против Вас, моего государя, и против моей родины.
(Повинную голову меч не сечет, прости ему бог!)
Тем не менее я знаю, что не так само действие, как намерение, делает преступника и, оставив в стороне мои немецкие грехи, за которые (я) был осужден сначала на смерть, потом на вечное заключение в рабочем доме, я вполне и от глубины души сознаю, что более всего я преступник против Вас, государь, преступник против России, и что преступления мои заслуживают казнь жесточайшую!