что только говорит по-славянски в австрийских и прусских владениях, с радостью, с фанатизмом бросились бы под широкие крылья российского орла и устремились бы с яростью не только против ненавистных немцев, но и на всю Западную Европу [271].
(Жаль что не прислал!)
Тогда во мне родилась странная мысль. Я вздумал вдруг писать к Вам, государь, и начал было письмо; оно также содержало род исповеди, более самолюбивой, фразистой чем та, которую теперь пишу, я был тогда на свободе и не научен еще опытом, – но впрочем довольно искренней и сердечной: я каялся в своих грехах; молил о прощении; потом, сделав несколько натянутый и напыщенный образ тогдашнего положения славянских народов, молил Вас, государь, во имя всех утесненных славян придти им на помощь, взять их под свое могучее покровительство, быть их спасителем, их отцом и, объявив себя царем всех славян, водрузить наконец славянское знамя в восточной Европе на страх немцам и всем прочим притеснителям и врагам славянского племени!
Письмо было многосложное и длинное, фантастическое, необдуманное, но написанное с жаром и от души; оно заключало в себе много смешного, нелепого, но также и много истинного, одним словом было верным изображением моего душевного беспорядка и тех бесчисленных противоречий, которые волновали тогда мой ум. Я разорвал это письмо и сжег его, не докончив. Я опомнился и подумал, что Вам, государь, покажется необыкновенно как смешно и дерзко, что я, подданный Вашего императорского величества, еще же не простой подданный, а государственный преступник, осмелился писать Вам и писать, не ограничиваясь мольбою о прощении, но дерзая подавать Вам советы, уговаривая Вас на изменение Вашей политики!.. Я сказал себе, что письмо мое, оставшись без всякой пользы, только скомпрометирует меня в глазах демократов, которые неравно могли бы узнать о моей неудачной, странной, совсем не демократической попытке [272]. Но более, чем все другие причины, заставили меня отказаться от сего намерения следующие два обстоятельства, встретившиеся странным образом в одно и то же время.
Во-первых я узнал, могу сказать из официального источника, именно от президента полиции в Бреславле (Его фамилия была Ку (Kuh)), что русское правительство требовало моей выдачи от прусского, основываясь на том, что будто бы я с вышеупомянутыми поляками, – с двумя братьями, фамилии которых я прежде никогда не слыхал, а теперь не помню, – намеревался посягнуть на жизнь Вашего императорского величества [273].
Я уже отвечал на сию клевету и молю Вас, государь, позвольте мне более не упоминать о ней! Во-вторых же слух о моем шпионстве уж не ограничился глупою болтовнёю поляков, но нашел место в немецких журналах.
Д-р Маркс, один из предводителей немецких коммунистов в Брюсселе, возненавидевший меня более других за то, что я не захотел быть принужденным посетителем их обществ и собраний, был в это время редактором «Rheinische Zeitung» («(Новая) Рейнская Газета»), выходившей в Кельне. Он первый напечатал корреспонденцию из Парижа, в которой меня упрекали, что будто бы я своими доносами погубил много поляков; а так как «Rheinische Zeitung» была любимым чтением немецких демократов, то все вдруг и везде и уже громко говорили о моем мнимом предательстве [274].
С обеих сторон стало мне тесно: в глазах правительств я был злодеем, замышлявшим цареубийство, в глазах же публики – подлым шпионом. Я был тогда убежден, что оба клеветливые слуха происходили из одного и того же источника. Они безвозвратно определили мою участь: я поклялся в душе своей, что не отстану от своих предприятий и не собьюсь с дороги, раз начатой, и пойду вперед, не оглядываясь, и буду идти, пока не погибну, и что погибелью своею докажу полякам и немцам, что я – не предатель.
После нескольких объяснений, отчасти письменных и личных, отчасти же напечатанных в немецких журналах, не находя более никакой пользы
(NB)
ни цели моему пребыванию в Бреславле, я в начале июля отправился в Берлин и пробыл в нем до конца сентября [275].
В Берлине виделся часто с французским посланником Эмануэлем Араго [276], встречал у него турецкого посланника, который неоднократно просил меня посещать его; но я у него не был, не желая, чтобы обо мне говорили, что я каким бы то ни было образом служу турецкой политике против России, в то время как я желал напротив освобождения славян из под турецкой власти и совершенного разрушения последней.
Видал также многих немецких и польских членов прусского законодательного или конститутивного собрания, большею частью демократов, однако держал себя от всех в великом отдалении, даже от тех, с которыми был прежде довольно близок в Бреславле: мне все казалось, что на меня все смотрят как на шпиона, и я готов был каждого за то ненавидеть и от всех удалялся [277].
Никогда, государь, не было мне так тяжело, как в то время; ни прежде, ни потом, ни даже тогда, когда, лишившись свободы, я должен был перейти через все испытания двух криминальных процессов. Тут я понял, сколь тяжко должно быть положение действительного шпиона, или как подл должен быть шпион для того, чтобы переносить равнодушно свое существование. Мне было очень тяжело, государь!
К тому же горизонт европейский для меня, демократа, видимо помрачался. За революциею везде следовала реакция или при-уготовления к реакции. Июньские парижские происшествия [278]имели тяжкие последствия для всех демократов не только в Париже, во Франции, но в целой Европе. В Германии еще явных реакционерных мер не было, казалось, что все пользовались полной свободою; но те, у которых были глаза, видели, что правительства без шуму готовились, совещевались, собирали силы и ожидали только удобного часу, для того чтобы нанести решительный удар, и что они терпели бестолковую болтовню немецких парламентов единственно только потому, что еще более ожидали себе от них пользы, чем опасались их вредных последствий.
Они не обманулись: немецкие либералы и демократы сами себя убили и сделали им победу весьма легкою. Славянский вопрос также в это время запутался: война бана Елачича в Венгрии казалась славянской войною, была предпринята как будто бы только для того, чтобы защитить словаков и южных славян от нестерпимых притязаний мадьяр; в сущности же эта война была начало австрийской реакции. Я был в сильном сомнении, не знал, с кем симпатизировать. Елачичу решительно не верил, но и Кошут [279]в это время был еще плохим демократом; он кокетничал с Франкфуртским реакционерным собранием и даже был готов помириться с Инспруком и служить ему и против Вены и против поляков и против Италии, если бы только Инспрукский двор захотел согласиться на его особенные венгерские требования.
При всем этом я был пригвожден к Берлину безденежьем. Если бы у меня были деньги, то я, может быть, поехал бы в Венгрию, для того чтобы быть очевидцем, и много листов прибавилось бы тогда к сей уже и без того многолиственной исповеди! Но денег у меня не было, я не мог пошевелиться с места. Также не было и сношений с славянами; исключая одного незначительного письма Людвига Штура, на которое я хотел, но не мог отвечать, ибо не знал его адреса, я не получил из Австрии ни строки и сам ни к кому не писал [280].
Одним словом до самого декабря месяца я оставался в полном бездействии, так что не знаю, что даже и сказать об этом времени, разве только, что я ждал у моря погоды, твердо намереваясь ухватиться за первую возможность для действия. В каком же духе я хотел действовать, Вы уже знаете, государь. Это было для меня самое тяжелое время. Без денег, без друзей, прокричан как шпион, один посреди многолюдного города, я не знал, что делать, за что приняться, а иногда даже не знал, чем и как буду жить на другой день. Не одним безденежьем был я связан, я был пригвожден к Берлину, к Пруссии и вообще к северной Германии еще и клеветливыми слухами, распространившимися на мой счет; и хотя политические обстоятельства уже видимо изменились и были такого рода, что я почти совсем перестал ожидать и надеяться, однако я не мог и не хотел возвратиться в Париж, единственное прибежище, которое мне оставалось, не доказав сперва на живом деле искренность своих демократических убеждений. Я должен был выдержать до конца, для того чтобы спасти свою запятнанную честь.
(NB)
Я сделался зол, нелюдим, сделался фанатиком, был готов на всякое головоломное, только не подлое предприятие и весь как бы превратился в одну революционерную мысль и в страсть разрушения.
В конце сентября вероятно по требованию русского посольства, не подав впрочем сам к тому ни малейшего повода, я был принужден оставить Берлин [281]. Возвратился (я) в Бреславль, но в начале же октября был принужден оставить Бреславль (В Бреславле, равно как и я Берлине, демократы готовились было к вооруженному отпору против первых реакционерных мер прусского правительства. Никогда, может быть, не была прусская Шлезия так готова к всеобщему народному восстанию, как именно в это время. Я видел сии приуготовления, радовался им, но сам не принимал в них участия, ожидая более решительных обстоятельств». (Примечание М. Бакунина.)