Эти взаимоотношения настолько сложны и в то же время настолько важны, что я, несмотря на опасность повторения, хотел бы рассмотреть их еще с одной стороны. Хронологический порядок был бы, следовательно, таков: сначала отказ от удовлетворения первичных позывов из страха перед агрессией внешнего авторитета, к этому ведь сводится страх утраты любви, любовь от такой агрессии защищает, затем создание внутреннего авторитета, отказ от удовлетворения первичных позывов из страха перед ним, страха совести. Во втором случае равноценность злого поступка и злого умысла, а отсюда– сознание вины, потребность в наказании. Агрессия совести сохраняет агрессию авторитета. До сих пор все ясно, но где же здесь место для влияния несчастья (внешне налагаемого отречения) усиливающего совесть, для исключительной строгости совести у лучших и самых покорных? Мы уже объяснили обе эти особенности, но, вероятно, осталось впечатление, что такое объяснение не достигает самых глубин предмета, что кое-что остается еще необъясненным. И тут, наконец, включается идея, вполне свойственная психоанализу и чуждая обычному человеческому мышлению. Идея эта такова, что она позволяет нам понять, почему предмет нашего исследования должен казаться нам столь запутанным и неясным. Она заключается в следующем: сначала, правда, совесть (вернее, страх, который потом становится совестью) есть причина отказа от удовлетворения первичных позывов, но позднее это соотношение перемещается. Каждый отказ от удовлетворения первичных позывов становится динамическим источником совести, каждый новый отказ усиливает ее строгость и нетерпимость; чтобы привести это в лучшее согласование с известной нам историей становления совести, мы должны были бы попытаться принять следующее парадоксальное положение: совесть есть следствие отказа от удовлетворения первичных позывов или же (внешне на нас наложенный) отказ от удовлетворения первичных позывов создает совесть, которая затем требует дальнейшего отказа.
По существу, противоречивость этого положения по отношению к описанному генезису совести не так уж велика, и мы видим, как ее можно было бы еще больше уменьшить. Для облегчения изложения возьмем пример инстинкта агрессии и допустим, что в этих взаимоотношениях дело идет всегда только об отказе от агрессии. Это, естественно, должно быть принято лишь как временное допущение. Тогда воздействие отказа от удовлетворения инстинкта на совесть протекает так, что каждая порция агрессивности, которой мы отказываем в удовлетворении, перенимается «сверх-Я», увеличивая его агрессивность (по отношению к «Я»). С этим не согласуется тот факт, что первоначальная агрессивность является продолжением строгости внешнего авторитета, т. е. не имеет ничего общего с отказом. Эту несогласованность можно, однако, свести к нулю предположением о наличии иного источника для этого первого пополнения «сверх-Я» агрессивностью. Вне зависимости от характера отказа удовлетворения первичных позывов у ребенка должны были развиться значительные агрессивные наклонности против авторитета, которые мешает получить первые, но и важнейшие удовлетворения. В силу необходимости ребенок должен был бы отказаться от осуществления этой мстительной агрессии. Он находит выход из этой трудной психоэкономической ситуации при помощи известных механизмов, а именно – при помощи идентификации он вбирает в себя этот неприступный авторитет, который становится «сверх-Я» и обладателем всей той агрессивности, которую он, как ребенок, охотно направил бы против этого авторитета. «Я» ребенка должно довольствоваться печальной ролью униженного таким образом авторитета отца. Это частый случай перевернутой ситуации. Если я был бы отцом, а ты – ребенком, я бы с тобой плохо обращался. Соотношение между «сверх-Я» и «Я» есть не что иное, как искаженное желанием восстановление реальных отношений между еще не расщепленным «Я» и внешним объектом. Это тоже типично. Существенная разница, однако, заключается в том, что первоначальная строгость «сверх-Я» не та же – или не в той же мере та же, – что испытанная от объекта или подозреваемая в нем, а представляет собственную агрессию против него. Если все это правильно, тогда мы действительно можем утверждать, что совесть первоначально возникла из подавления агрессии и впоследствии усиливалась благодаря новым подобным же подавлениям.
Какое же из этих двух воззрений правильно? Старое, казавшееся нам генетически столь неуязвимым, или новое, столь желанным образом теорию закругляющее? Даже исходя из свидетельства прямых наблюдений, можно с очевидностью заключить, что оба взгляда правомочны; они не противоречат друг другу, а в одном пункте даже сходятся, так как мстительная агрессия ребенка соопределяется мерою карающей агрессии, которой ребенок ждет от отца. Но опыт нас учит, что строгость развивающегося у ребенка «сверх-Я» ни в коей мере не отражает строгости самим им испытанного обращения[41]. Она независима от него; при очень мягком воспитании у ребенка может выработаться очень строгая совесть. Но было бы также неправильным преувеличивать эту независимость; не трудно убедиться в том, что строгость воспитания оказывает сильное влияние на формирование детского «сверх-Я». Дело сводится к тому, что при формировании «сверх-Я» и возникновения совести врожденные конституциональные факторы и влияние окружающей реальной среды взаимодействуют, и в этом нет ничего удивительного, такова обычная этиологическая обусловленность всех таких процессов[42].
Можно также сказать, что, когда ребенок при первых же серьезных отказах в удовлетворении первичных позывов реагирует с повышенной агрессивностью и соответствующей строгостью «сверх-Я», он при этом следует филогенетическому прообразу; его реакции превосходят по интенсивности реально оправданные, так как отец первобытных времен, несомненно, был очень грозным и от него следовало ожидать крайней агрессивности. Различия между двумя взглядами на генезис совести становятся, таким образом, еще меньшими, когда мы переходим от индивидуальной истории к филогенетической. Но, с другой стороны, обнаруживается новое и значительное различие между этими двумя процессами. Мы не можем выйти за рамки предположения, что чувство вины выросло у человечества из Эдипова комплекса и приобретено с убийством отца объединившимися сыновьями. Тогда агрессия была не подавлена, а осуществлена, та же агрессия, подавление которой у ребенка должно стать источником чувства виновности. И тут я не удивлюсь, если кто-либо из моих читателей с возмущением воскликнет: «Итак, безразлично, убьет ли кто-либо своего отца или нет, – чувство вины возникает в обоих случаях! Тут позволительны некоторые сомнения. Одно из двух – или неверно положение о том, что чувство вины проистекает из подавления агрессий, или вся история с умерщвлением отца выдумка, дети первобытных людей убивали своих отцов не чаще, чем это случается теперь. Но даже если это не выдумка, а достоверная история, то мы будем иметь перед собой случай, описывающий то, чего при этом всякий и ожидал бы, а именно, что человек чувствует себя виновным, когда он совершил что-то такое, что не может быть оправдано. Для этого случая, который как-никак происходит ежедневно, психоанализ не дал нам никакого объяснения». Это правильно, и нам следует восполнить пропущенное. Да тут и нет никакой особенной тайны. Если у кого-нибудь после совершения какого-то преступления и вследствие него возникло чувство вины, то это чувство следовало бы скорее назвать раскаянием. Оно находится в связи с каким-то конкретным проступком и, естественно, уже предполагает наличие совести, т. е. готовности чувствовать себя виноватым еще до совершения поступка. Такое раскаяние никак не может содействовать выяснению происхождения совести и чувства вины. В этих обыденных случаях дело протекает так, что стремление к удовлетворению первичного позыва достигает силы, позволяющей ему прорваться через преграду совести, тоже в отношении силы лишь ограниченной; затем с естественным ослаблением потребности, вследствие ее удовлетворения, прежний баланс сил восстанавливается. Поэтому психоанализ поступает правильно, когда исключает из рассмотрения чувство вины, проистекающее из раскаяния, как бы часто такие случаи ни встречались и как ни велико их практическое значение.
Но если человеческое чувство вины восходит к убийству праотца, то ведь оно было случаем «раскаяния», а тогда предположительно не существовало совести и чувства вины до совершения поступка. Откуда в этом случае возникло раскаяние? Этот случай, несомненно, должен раскрыть нам тайну чувства вины и положить предел недоумениям. И я думаю, что так оно и есть. Это раскаяние было результатом изначальной амбивалентности чувств по отношению к отцу; сыновья ненавидели его, но они его и любили; после того как ненависть была удовлетворена путем агрессии, в раскаянии за совершенное проявилась любовь, воздвигла отождествлением с отцом «сверх-Я», передала ему отцовскую власть как бы в наказание за совершенный против него акт агрессии, установила ограничения, долженствовавшие предотвратить повторение поступка. А так как склонность к агрессии против отца повторялась и в последующих поколениях, то продолжало существовать и чувство вины, вновь усиливавшееся при каждой подавленной и перенесенной в «сверх-Я» агрессии. Теперь, я думаю, мы окончательно представляем себе обе вещи с полной ясностью – и участие любви в происхождении совести, и роковую неизбежность чувства вины. При этом действительно не играет решающей роли, был ли отец убит или от этого акта воздержались, – в обоих случаях возникает чувство вины, так как это чувство есть выражение конфликта амбивалентности, вечной борьбы между Эросом и инстинктом разрушения или смерти. Этот конфликт возникает, как только перед человеком встает задача сосуществования с себе подобными; до тех пор пока это сосуществование ограничивается лишь формой семьи, он проявляется в Эдиповом комплексе, насаждая совесть и порождая первое чувство вины. Когда делается попытка это сообщество расширить, тот же конфликт в зависимых от прошлого формах продолжается, крепнет и приводит к дальнейшему усилению чувства вины. Так как культура подчиняется внутреннему эротическому импульсу, повелевающему сплотить людей в тесно связанную воедино массу, то она может достичь этой цели только на путях постоянно возрастающего чувства вины. Что началось с отца, завершается в массе. Если культура – необходимый ход развития от семьи к человечеству, то, как следствие прирожденного конфликта амбивалентности, как следствие извечной распри между любовью и тягой к смерти, – с ней неотделимо связано и усиление чувства вины, быть может, до такого напряжения, которое для отдельного человека делается невыносимым. Вспомним потрясающее нас обвинение, брошенное великим поэтом «небесным силам»: