X: — [Ореволюционерах и пролетариате.]
Пролетарий? Когда это я говорил о пролетарии? На уровне дискурса господина его место очевидно. У истоков своих дискурс господина имел дело с тем, что возникло первоначально в качестве пролетариата, бывшего тогда рабским сословием. Мы возвращаемся, таким образом, к гегелевскому термину. Раб, как я уже подчеркивал, являл собой поначалу знание. Эволюция дискурса господина связана именно с этим. Роль философии состояла в том, чтобы выстроить знание господина — знание, похищенное у раба. Наука в том виде, в котором она существует сегодня, в этом функциональном преобразовании, собственно, и состоит — в той или иной степени мы всегда оказываемся на грани архаики, и я, как вы знаете, призываю вас к осторожности.
Но как бы то ни было, в знании действительно заложена трудность, состоящая в противоречии между умением, с одной стороны, и эпистемой в собственном смысле слова, с другой. Эпистема возникла как результат вопрошания, очищения знания. Философский дискурс показывает, что философ всегда на нее опирается. Не случайно он обратился с вопросами к рабу и показал тому, что тот знает — причем знает то, чего не знает. При этом умалчивается, однако, о том, что знает он лишь постольку, поскольку ему задают правильные вопросы. Именно таким образом произошел сдвиг, в результате которого научный дискурс оказался на стороне господина. Именно с этим положением дел нам теперь невозможно справиться.
X: — Но где все-таки место пролетария?
Он может быть только там, где он должен быть — вверху справа. На месте большого Другого, правда? Строго говоря, знание его более не отягощает. Пролетарий не просто подвергается эксплуатации — это тот, у кого функция знания была отнята. Пресловутое освобождение раба имело, как водится, свои темные стороны. Оно не является чисто прогрессивным. Ценой за прогресс оказывается лишение.
Я не стану делать далеко идущие выводы на этой почве, я буду соблюдать осторожность, но в тематике, именуемоймаоистской, есть нечто такое, что меня удивляет — это значение, которое они придают знанию работника ручного труда. Я не претендую на компетентность в этом вопросе, я лишь отмечаю деталь, обратившую на себя мое внимание. Тот факт, что знание эксплуатируемого подвергается переоценке, глубоко мотивирован, на мой взгляд, самой структурой. И речь идет, если, конечно, все это не чистой воды мечта, именно о знании. Может ли в мире, где возникло и существует, присутствует не просто мысль о науке, но наука как таковая, наука, в каком-то смысле объективированная, то есть, я хочу сказать, вещи, только науке обязанные своим существованием, затейные штучки, обитающие в одном пространстве с нами, — может ли в таком мире техническое знание-умение на уровне ручного труда получать достаточный вес, чтобы стать подрывным фактором? Вопрос стоит для меня именно так.
Что вы делаете со всем, что я говорю? Вы с помощью специальной машинки это записываете, а потом устраиваете вечера, говоря знакомым — приходите, есть пленка Лакана.
13 мая 1970 года.
Аффект существует один-единственный.
Объект а и cogito.
Наука и восприятие.
Размножение латуз.
Много воды утекло со времени нашей последней встречи — я имею в виду апрельскую встречу, а не ту, что состоялась в другом месте и где многих из вас не было.
Обмен мнениями на ступенях Пантеона прошел на неплохом уровне, позволив мне в ответ на вопросы, отнюдь не беспомощные, обратить внимание на ряд моментов, заслуживающих уточнения. Именно так мне представляется дело спустя неделю. Но сразу после нашего разговора, во время беседы с тем, кто составил тогда мне компанию, меня не оставляло впечатления известной неадекватности.
Даже лучшие из говоривших, чьи вопросы были до известной степени оправданными, пребывают, как мне показалось, в растерянности. Это нашло отражение в том, что даже в дружеском разговоре, где о вопросах еще не было речи, мне нашли место в определенном ряду.
От места этого я отказываться не стану. Помню, что первым в этом ряду был Горгий, которому я здесь, якобы, каким-то образом вторю. Почему бы и нет? Беда в том, однако, что в устах человека, сославшегося на этого персонажа, значение которого мы теперь, возможно, недооцениваем, речь шла о ком-то, кто принадлежал истории мысли. Это и есть тот шаг назад, который представляется мне постыдным — ведь это позволяет указать любому его место, определив, насколько отстоит его мысль от того или иного из тех, кто числится по разряду мыслителей.
Мне кажется, однако, что нет ничего менее, если можно так выразиться, однородного, чем этот разряд — ничего, что позволяло бы дать ему родовое определение. Мы не вправе на каком бы то ни было основании приписывать кому быто ни было функцию, которая являлась бы родовой, представляя собой мысль как таковую. Мысль не является категорией. Я сказал бы даже, что это аффект. При этом среди аффектов ей принадлежит едва ли не основное место.
Сказать, что аффект имеется один-единственный, значит занять определенную позицию — позицию в мире относительно новую, по поводу которой я замечал уже, что ее необходимо соотнести со схемой, которую рисую я для вас на доске, говоря об аналитическом дискурсе. На самом деле, нарисовать ее на доске — это совсем не то же самое, что о ней говорить. Я помню, что в Венсенне, когда мне пришлось выступать там — другой случай мне не представился, но еще представится обязательно — кто-то счел нужным крикнуть, что есть, мол, реальные вещи, которые действительно всех собравшихся занимают. Он имел в виду тусовку, которая происходила тогда где-то совсем в другом месте — это там решались важные вещи, а классная доска, мол, с действительностью ничего общего не имеет. Тут он как раз ошибался.
Я бы сказал даже, что если есть где-то шанс что-то такое, что именуют реальным, постичь, так это именно на этой доске. Больше того, все, что я по этому поводу могу сказать, все, что приняло форму речи, связано не с чем иным, как с тем, что написано на доске.
Это факт. И доказан он изобретением, которое представляет собой наука — изобретением, которое отнюдь не состряпано, как напрасно многие полагают, на философской кухне. Метафизическая наука даже, пожалуй, более, чем физическая. Заслуживает ли наша научная физика название метафизической? Это следует еще уточнить.
Уточнить же это возможно, мне кажется, исходя из психоаналитического дискурса. И в самом деле, исходя из этого дискурса, имеется только один аффект — это продукт включения говорящего существа в дискурс, возникающий постольку, поскольку этот дискурс определяет его как объект.
Именно поэтому получает такую исключительную ценность картезианское cogito, если посмотреть на него по-новому — как именно, я сейчас для начала снова вам объясню.
1
Я только что говорил об аффекте, в силу которого включенное в дискурс говорящее существо оказывается определено как объект. Но обязательно надо отметить, что объект этот неименуем. Если я называю его избыт(очн)ым наслаждением, то это лишь номенклатурное обозначение.
Что это за объект, представляющий собой эффект определенного типа дискурса? Об объекте этом нам неизвестно ничего — разве только что он представляет собой причину желания, то есть заявляет о себе, собственно говоря, как неудача быть. Другими словами, его нельзя определить как что-либо сущее.
То, на что подобный дискурс оказывает воздействие, может, конечно, быть сущим — человеком, к примеру, или просто живым существом, смертным и обладающим полом. Отсюда делают смелый вывод, что предмет психоаналитического дискурса именно в этом — недаром ведь речь в нем все время идет о поле и смерти. Но если действительно сделать нашим исходным уровнем тот, на котором впервые открывается нам, как начальная данность, то, что выстроено как язык, вывод будет совсем иным. Когда мы имеем дело с эффектом языка, ни о каком сущем не может быть речи. Речь идет лишь о говорящем существе. Мы отправляемся не от уровня сущего, а от уровня бытия.
Но и здесь нужно проявлять осторожность, остерегаясь иллюзии, будто бытие полагается именно таким образом, и не впадая в искушение уподобить все это начальному этапу диалектических построений, где фигурируют бытие и ничто.
Что касается эффекта — употребим теперь здесь кавычки — «бытия», то его первый аффект дает о себе знать на уровне того, что становится причиной желания, то есть на уровне того, что мы, пользуясь нашим инструментарием, связываем с аналитиком — аналитиком как тем местом, которое я попытался определить с помощью маленьких букв, написанных на доске. Аналитик располагается именно здесь. Он выступает как причина желания. Позиция небывалая, если не парадоксальная, но принятая тем не менее психоаналитической практикой.