Но зачем было говорить о несправедливости, причиненной Пруссией в 1871 году? Слово «Пруссия», конечно, было предназначено для напоминания южным немцам, что Эльзас-Лотарингия принадлежала не им, а Пруссии. Зачем было говорить о нарушении мира на протяжении «пятидесяти лет» и зачем понадобилось упоминание 1871 года? Во-первых, и французы, и весь остальной мир помнили эту дату — с ней были связаны все их обиды. Но не только поэтому. Авторы «Четырнадцати пунктов» знали, что французские официальные лица рассчитывали на большее, чем Эльзас-Лотарингия по договору 1871 года. Секретные дипломатические ноты, которыми обменялись царские министры и официальные представители Франции в 1916 году, включали пункт об аннексии долины реки Саар и расчленении Рейнской области. Планировалось подвести долину реки Саар под термин «Эльзас-Лотарингия», потому что она была частью Эльзаса-Лотарингии в 1814 году, хотя и была отделена от нее в 1815-м и не входила в состав этой территории на завершающем этапе франко-прусской войны. Официальная формула представителей Франции относительно аннексии Саара состояла в том, чтобы рассматривать Эльзас-Лотарингию периода 1814–1815 годов. Настаивая на 1871 годе, президент Вильсон в действительности определял окончательную границу между Германией и Францией, делал отсылку на тайный договор и отвергал его.
Пункт девятый гораздо менее тонко, но примерно в том же духе говорит об Италии. В нем сказано о «ясно различимых национальных границах»[260], то есть о таких, которые в корне отличались от предусмотренных Лондонскими соглашениями[261]. Эти границы были отчасти стратегическими, отчасти экономическими, отчасти империалистическими, отчасти этническими. Но только та из них могла вызвать симпатии союзников, которая восстановила бы подлинную Italia Irredenta[262]. Установление всех остальных, как было хорошо известно информированным людям, просто оттягивало югославское восстание.
5Было бы ошибкой предполагать, что всеобщий энтузиазм, вызванный «Четырнадцатью пунктами», свидетельствовал о согласии с изложенной в них программой. Каждый находил в этом документе что-то, что ему нравилось, и подчеркивал понравившуюся деталь или аспект. Но никто не рисковал вступать в дискуссию. Фразы, столь чреватые внутренними конфликтами цивилизованного мира, были приняты. Хотя они и выражали идеи, противоречившие друг другу, но возбуждали общие эмоции, следовательно, сыграли определенную роль в объединении западных народов на долгие десять месяцев войны, которые им еще предстояло пережить.
Поскольку «Четырнадцать пунктов» имели дело с неясным и счастливым будущим, когда завершится агония войны, то реальные противоречия интерпретации не были обнародованы. Они представляли собой планы обустройства совершенно невидимой среды. Поскольку эти планы вдохновляли все заинтересованные группы, каждая из которых лелеяла свои собственные надежды, то эти отдельные надежды складывались в одну общую. Ведь гармонизация, как мы уже видели на примере речи Хьюза, — это иерархия символов. Когда вы возводите эту иерархию с целью привлечения все большего числа людей, вы можете на какое-то время сохранить эмоциональную связь между ними, утратив интеллектуальную. Но эмоции тоже слабеют. По мере того как вы все дальше отходите от реальных фактов, вы переходите на более высокий уровень обобщения или тонкости. Когда вы поднимаетесь на воздушном шаре, вам приходится выбрасывать за борт все больше и больше конкретных предметов. Когда же вы достигли высшей точки, произнеся что-нибудь вроде «Права Человечества» или «Мир, Безопасный для Демократии», то вы, с одной стороны, уже находитесь очень высоко и далеко от всего конкретного, а с другой — видите очень мало. Тем не менее люди, чьи эмоции вы возбуждаете своими речами, тоже не остаются пассивными. По мере того как общественный призыв обращается ко все более широкой аудитории и касается все большего числа предметов, по мере того как эмоции становятся все интенсивнее, а смыслы — приблизительнее, частным смыслам начинает придаваться универсальное значение. Предметом ваших вожделений становятся Права Человечества, ведь эта фраза, пустеющая на глазах, вскоре начинает означать практически все что угодно. Высказывания Вильсона были поняты во всех уголках мира по-своему. При этом не был обсужден и не был обнародован ни один документ, в котором были бы скорректированы неясности[263]. Так что, когда наступил день подписания соглашения, каждая сторона ожидала от него буквально всего. У европейских авторов договора был огромный выбор, но они предпочли реализовать те ожидания, которые исходили от их соотечественников, обладавших наибольшей властью.
Они спустились вниз по иерархии от Прав Человечества до Прав Франции, Британии и Италии. Они не отказались от использования символов. Они отказались лишь от тех из них, которые после войны не укоренились в сознании законодателей их стран. Используя символизм, они сохранили единство Франции, но они ничем не стали бы рисковать ради единства Европы. Символ единой Франции глубоко укоренился, а символ новой Европы был достаточно новым. Однако различие между единой Европой и символом, подобным Франции, не такое уж существенное. История государств и империй знает времена, когда популярность идеи объединения растет, и времена, когда она падает. Нельзя сказать, что люди постепенно переходят от идеи более узкого сообщества к идее более широкого, поскольку это не подтверждается историческими фактами. Римская империя и Священная Римская империя разбухли гораздо больше, чем наднациональные объединения XIX века, на которых строят свои аналогии те, кто верит в Мировое Государство. Тем не менее реальная интеграция действительно возросла, несмотря на периодическое расширение и сжатие империй.
6Такая реальная интеграция, безусловно, имела место в истории Америки. В десятилетие, предшествовавшее 1789 году, многие люди, видимо, считали, что их сообщество было реальным, тогда как конфедерация штатов была нереальной. Их штат, их флаг, их наиболее заметные лидеры, представлявшие Массачусетс или Виргинию, были подлинными символами. То есть они выросли из подлинных опытов детства, определенного рода занятий, образа жизни, характерного для данного места, и пр. Пространство человеческого опыта редко выходило за пределы данного штата. Практически все, что большинство виргинцев когда-либо знали или чувствовали, имело при себе прилагательное «виргинский». Это была самая широкая политическая идея, которая действительно соприкасалась с их опытом.
С опытом, но не с нуждами, поскольку эти нужды определялись их реальной средой, которая в те времена состояла из тринадцати колоний. Им нужна была общая оборона. Им нужен был финансовый и экономический режим в объеме Конфедерации. Но поскольку их окружала псевдосреда штата, то их политический интерес исчерпывался символами штата. Идея отношений между штатами, наподобие Конфедерации, была слишком абстрактной и слабой. Это был не символ, а скорее многозначная идея, не способная объединить различные группы населения.
Тем не менее за десять лет до того, как была принята Конституция, существовала необходимость единства. Пока эта необходимость оставалась вне поля зрения, дела шли вкривь и вкось. Постепенно определенные классы в каждой колонии начали выходить за пределы опыта своего штата. Личные интересы заставляли их пересекать границы и тем самым приобретать опыт взаимодействия между штатами. Так, постепенно, в их сознании сложилась картина американской среды, которая по своему масштабу была поистине государственной. Для них идея федерации стала подлинным символом. Самым богатым воображением среди этих людей обладал Александр Гамильтон[264]. Так получилось, что ему не была свойственна первобытная привязанность к какому-то одному штату, поскольку родился он в Вест-Индии и с самого начала жизни был погружен в общие интересы всех штатов. Для большинства людей того времени вопрос, где должна быть столица — в Виргинии или в Филадельфии, — был чрезвычайно важным, поскольку они были исполнены локального патриотизма. Для Гамильтона этот вопрос не имел никаких эмоциональных коннотаций. Его интересовало принятие ответственности за долги штатов. Это способствовало бы расширению союза, к которому он так стремился. Поэтому он с легкостью обменял местоположение Капитолия за два недостававших голоса людей, представлявших район Потомака. Для Гамильтона Соединенные Штаты были символом, который представлял все его интересы и весь его опыт. Для Уайта и Ли с Потомака символ их провинции был высшей политической сущностью, и они служили ей, хотя предложенная сделка им не нравилась. Они согласились голосовать так, как их просили, но «Уайт сделал это, испытывая спазмы в желудке, доходившие почти до конвульсий»[265].