Вот она, лирика тщеславия и самообольщения, хвастливая исповедь человека, который всю жизнь играл в самого себя и, занятый бурливым романом с собственным отражением, не успел понять своей судьбы. Упустил Бальмонт литературное бессмертие - счастливый билет из библиотечного каталога..."
Что добавить сегодня, еще через двадцать с лишним лет?
На каждую тысячу стихотворений приходится два или три таких, что можно произнести про себя без неловкости, без досадливой усмешки. Если собрать эти вещи, да прибавить к ним кое-какие из переводов - получилась бы, вероятно, очень небольшая, но все-таки прелестная книжка. На это никто пока не решился.
Бальмонта если уж печатают, то непременно километрами, чтобы голова закружилась от вращения пустотелых слов:
О цветы красоты! Вы с какой высоты?
В вас - неясная страстная чара.
Пышный зал заблистал, и ликуют мечты,
И воздушная кружится пара...
Такие стихи далеко не из худших у Бальмонта. Обычной для него глубины. А многие другие бесповоротно погублены еще и безвкусицей. Патетическая, с завыванием, бывает благозвучна. Слащавая, с подвизгом, нестерпима:
Танцует весна. Уронила подвязку.
И где уронила - там сказка видна...
И часто, слишком часто - как-то даже обидно делается за Бальмонта стих, мучительно пытаясь передать самую что ни на есть банальную прозу красивой околичностью, вдруг теряет элегантный разбег. Тяжкое зрелище словно фигурист, упав, беспомощно барахтается на льду. И вдруг становится ясно, кого без конца передразнивал Николай Олейников:
Я сидел с тобою рядом,
Ты была вся в белом.
Я тебя касался взглядом
Жадным, но несмелым.
Я хотел в твой ум проникнуть
Грезой поцелуя...
Возьметесь ли угадать, кто написал: Бальмонт всерьез или Олейников для потехи?
Как безоглядно этот признанный мастер коверкал русскую речь ради размера и рифмы!
Он взнес гнездо, которое орлино,
И показал все тайники змеи...
Львиная грива, романтический галстух, орхидея в петлице. Внушал читателям и знакомым дамам - и сам вроде бы верил, - что принадлежит к числу избранных натур, гораздо более ценных, чем ничтожные дети мира, и вправе обращаться с людьми, как ему вздумается, а они обязаны по первому требованию предоставлять Поэту свои души, тела, бумагу и еду.
Строил лирику как роман Поэта с его собственной возлюбленной Душой, причем изображал и воображал эту Душу то прекрасной, таинственной женщиной, то необозримой страной музыки и свободы.
Кто только не перенимал его приемов, не подражал его повадкам - Горький и Маяковский, Ходасевич и Цветаева, Бунин, Блок, Гумилев... Из современников один Лев Толстой не мог читать его без смеха.
Теперь Бальмонт скучен и смешон почти всем, беззащитно и очевидно.
Но все-таки в этой превышающей рост человека груде конфетти найдутся два-три лепестка из вечного металла - несколько строк несравненно чистого дыхания.
Не говори мне: Шар Земной, скажи скорее:
Шар Железный
И я навеки излечусь от боли сердца бесполезной.
Да, Шар Железный с круговым колодцем скрытого огня
И с легким слоем верховым земли с полями ячменя...
Между прочим, это он, Константин Бальмонт, - мечтательный, простодушный - безошибочно предсказал участь последнего российского императора:
Он трус, он чувствует с запинкой,
Но будет, - час расплаты ждет.
Кто начал царствовать Ходынкой,
Тот кончит - встав на эшафот.
А вы говорите: Серебряный век, Серебряный век...
Июнь 1992
Пустыня славы
Столетний юбилей Цветаевой. Уму непостижимо. Верное ведь словосочетание, а звучит нелепо.
Не хотелось, наверное, Марине Ивановне думать об этом дне. Впрочем, свою судьбу она видела насквозь, вплоть до последней злорадной ухмылки: чего еще было и ждать, кроме заведомо ненужных, заведомо тусклых почестей в эпилоге?
Но эпилог еще не прочитан - быть может, и не написан, итог не подведен. Праздновать рано, и нечего, и не имеем права.
Мы Цветаеву не заслужили, она ушла в негодовании, никого не простив. И век, ее погубивший, не кончен. А что через двадцать лет после того, как ее пылающий мозг втоптали в землю, объявились тысячи незнакомцев, почувствовавших - вдруг и наконец-то - любовь к ее сочинениям, - так давно ли это случилось? Тридцать с чем-то лет назад. Всего-то одну человеческую жизнь продолжается эта любовь. Какие тут юбилеи.
Беспристрастный взгляд, главное, невозможен, вот что. Без восторга и сострадания читать Цветаеву - должно быть, и смысла нет, сплошная фонетика, должно быть. Но кто же избежит сострадания и восторга, из нас кто сумеет хоть один из этих текстов рассмотреть как произведение литературы, как словесную вещь, - и не услышит, что прямо к нему взывает из глубины огромного несчастья необыкновенно явственный голос несомненно родственной, беззащитной и бесстрашной души?
Силу этой иллюзии знает лишь тот, кто ей поддался, - поймет лишь тот, кто избавился.
О Цветаевой приходится думать крупными, неясными словами: душа, любовь, гениальность, безумие, судьба.
Никто другой в мировой литературе не исполнил роль Поэта столь самозабвенно. Эта роль - по крайней мере, в романтической трактовке предполагала не столько власть над рифмой, сколько беззаветное подчинение мечте. Никому еще не удавалось - и не удастся, наверное, - зайти так далеко; так глубоко, всею личностью уйти в собственное воображение, запропасть в нем. Мучительным усилием воли - почти исключительно ради детей - Марина Ивановна заставляла себя участвовать в окружающей реальности. А взаправду жила - наслаждаясь и страдая, - в тетради, во сне.
Все, что она сочинила, - поэзия, проза, письма - похоже, по-моему, на сон: возвращающийся, повторяющийся, с постоянным сюжетом и переменными, еле различимыми персонажами, с яркими подробностями из прочитанных в детстве книг, с неясной жалостью к себе и горькой обидой на судьбу. Сон - о любви, конечно. О том, что время от времени, страшно редко, возникают в мире существа, созданные для того, чтобы их любили бесконечно; достойные такой любви; способные отплатить за нее невообразимым счастьем. И есть такая любовь, бывает - не может не быть, раз необходима. И добиться ее легче легкого - от первого встречного: только и нужно, чтобы он понял, с кем встретился, - а как тут не понять... И вот, волна за волной, идут встречные - первые и вторые, волна за волной уходят, - и никто ничего не понимает, никому не под силу понять, жизнь устроена несправедливо, бесчестно, бездарно, - и просыпаешься, плача от гнева.
Этот сон, даже отраженный бесчисленными зеркалами, - он совсем бесхитростный, как детская сказка. Но если отдать ему жизнь - и не только свою - и рассказать, что получилось, всей музыкой, наполняющей ум...
Не будь Цветаева гениальна - какой смешной, чего доброго, могла бы она показаться, какой жалкой.
И как рискуют те, кто соблазняется отождествить свою тоску по высокому смыслу - с ее мнимой правотой, с ее вечной неисполнимой молитвой к ближнему: возлюби меня, как я себя.
Между людьми такого понимания не бывает. Так - и еще сильней, наверное, - любит человека Бог, если он есть. Так любит Поэта - читатель.
Марина Ивановна понимала это лучше всех. И потому боялась юбилеев.
Но ее столетие наступит еще не скоро. Во всяком случае - не при нашей жизни.
Октябрь 1992
Громкоговоритель
Призывал террор. Одобрял цензуру. Извращал факты (например - голод в Поволжье). Оправдывал преступления (например - убийство царской семьи). Доносил на инакомыслящих (например - на Булгакова). Да что говорить! Напиши другой, кто бы то ни было, всего лишь "Марш двадцатипятитысячников" или, допустим, "Лицо классового врага", - он заслужил бы вечное презрение.
Презирать Маяковского - не удается. Его ложь чиста, его злоба трогательна, цинизм целомудрен. Думать о нем, используя категории вины или совести, - нелепо.
Все же иной раз какой-нибудь отдельной строчке невольно удивишься:
Виновным - смерть.
Невиновным - вдвойне.
Не опечатка ли, думаешь. Это же бессмыслица - смерть вдвойне. Увы, не опечатка. Но что же тогда - безумная жестокость? Прямо Нерон какой-то.
Вчитываешься - ничего подобного, не стоит беспокоиться. Это не то что невменяемость, а именно невинность. Поэт оформляет ленинский, что ли, тезис: "Фразы о мире - пустая утопия, пока не экспроприирован класс капиталистов". То есть чтобы не допустить новой мировой войны, надо развязать гражданские войны во всем мире. Диалектика по Оруэллу, хотя год - 1924. Мир - это война, и наоборот. Маяковского такая вялая и прямолинейная формула не устраивает, у него - сейчас увидим - припасено кое-что покрепче, но свежая рифма к войне требует жертв:
Сегодня...
завтра...
а справимся все-таки!
Виновным - смерть.