сцену (пятый час). Отношение сцены с Грушей к угрозе кастрации он подтвердил особенно содержательным сновидением, которое он сам сумел перевести. Он сказал: «Мне снилось, что
какой-то человек отрывает крылья Espe»
. – «Espe? – пришлось мне переспросить. – Что вы имеете в виду?» – «Ну, насекомое с желтыми полосками на теле, которое может ужалить». Это, должно быть, намек на Грушу, грушу с желтыми полосками. «
Wespe [124], вы хотите сказать?» – поправил я. «Это называется Wespe? Я действительно думал, что это называется Espe. (Он, как и многие другие, пользуется тем, что говорит на чужом ему языке, чтобы скрыть симптоматические действия.) Но Espe – это же я, S. Р.». (Инициалы его имени.) Espe, разумеется, – искалеченное Wespe. Сновидение недвусмысленно говорит, что он мстит Груше за ее угрозу кастрации.
Действие ребенка, которому исполнилось 2½ года, в сцене с Грушей представляет собой первое ставшее нам известным влияние первичной сцены; в нем он предстает копией отца, и мы можем в нем распознать тенденцию развития в направлении, которое впоследствии заслужит название мужского. Совращением он оттесняется в пассивность, которая, однако, уже была подготовлена его поведением в качестве зрителя при сношении родителей.
Из истории лечения я должен еще подчеркнуть, что создалось впечатление, что вместе с преодолением сцены с Грушей, первого переживания, которое он действительно мог вспомнить и вспомнил без моих догадок и моего участия, задача лечения была решена. Отныне не было больше сопротивления, осталось разве что собрать и сопоставить полученный материал. Старая теория травмы, построенная на впечатлениях из психоаналитической терапии, вдруг снова нашла свое применение. Из критического интереса я еще раз попытался навязать пациенту другое понимание его истории, которое было бы более желанным для трезвого ума. В сцене с Грушей сомневаться не приходится, но сама по себе она ничего не значит; она получила подкрепление задним числом благодаря регрессии от событий, связанных с его выбором объекта, который вследствие тенденции к унижению перенесся с сестры на служанку. Наблюдение же коитуса представляет собой фантазию его более поздних лет, историческим ядром которой могло бы быть наблюдение или переживание, скажем, безобидной клизмы. Иные читатели, возможно, подумают, что только благодаря этому предположению я приблизился к пониманию случая; пациент посмотрел на меня, не понимая, в чем дело, и несколько пренебрежительно, когда я представил ему это мнение, и никогда больше на него не реагировал. Мои собственные аргументы против такой рационализации я подробно изложил выше.
Но сцена с Грушей не только содержит решающие для жизни пациента условия выбора объекта и оберегает нас от ошибки переоценивать значение уничижительной тенденции в отношении женщины. Она способна также оправдать меня, когда я ранее без всяких сомнений отказался свести первичную сцену к произведенному незадолго до сновидения наблюдению за животными в качестве единственно возможного решения. Она возникла в воспоминании пациента спонтанно и без моего участия. Объясняющийся ею страх перед бабочкой с желтыми полосами доказал, что она имела важное содержание или что появилась возможность задним числом придать ее содержанию такое значение. Это важное, которое отсутствовало в воспоминании, можно было с уверенностью дополнить благодаря сопутствующим воспоминанию мыслям и сделанным из них заключениям. И тогда оказалось, что страх бабочки был совершенно аналогичен страху волка; в обоих случаях это был страх кастрации, сначала относившийся к человеку, первым высказавшему угрозу кастрации, а затем перенесенный на других лиц, к которым он должен был прикрепиться в соответствии с филогенетическим образцом. Сцена с Грушей случилась в 2½ года, страшное переживание с желтой бабочкой – несомненно, после страшного сна. Было нетрудно понять, что более позднее осознание возможности кастрации задним числом породило страх из сцены с Грушей; но сама по себе эта сцена ничего предосудительного или невероятного не содержала, скорее, она имела совершенно банальные детали, сомневаться в которых нет никаких оснований. Ничего не заставляло ее сводить к фантазии ребенка; это также представляется едва ли возможным.
Возникает вопрос: вправе ли мы усматривать в мочеиспускании стоящего мальчика, когда стоящая на коленях девушка моет пол, доказательство его сексуального возбуждения? В таком случае это возбуждение свидетельствовало бы о влиянии более раннего впечатления, которое с таким же успехом могло быть порождено реальным фактом первичной сцены, как и наблюдением над животными, сделанным до 2½ года. Или та ситуация была совершенно невинной, мочеиспускание ребенка было чисто случайным, а вся эта сцена была сексуализирована только позднее в воспоминании, после того как подобные ситуации стали восприниматься как многозначительные?
Я не осмеливаюсь здесь принять какое-либо решение. Должен сказать, что уже считаю большой заслугой психоанализа, что он пришел к такой постановке вопроса. Но не могу отрицать, что сцена с Грушей, роль, которая выпала ей в анализе, и воздействия, исходившие от нее в жизни, объясняются все-таки естественнее и полнее всего, если первичную сцену, которая в других случаях может быть фантазией, признать здесь реальной. В сущности, в ней нет ничего невозможного; предположение о ее реальности полностью уживается с возбуждающим влиянием наблюдения за животными, на которое указывают овчарки в картине сновидения.
От этого неудовлетворительного заключения я перехожу к рассмотрению вопроса, который я пытался решить в «Лекциях по введению в психоанализ». Мне самому хотелось бы знать, чем была первичная сцена у моего пациента – фантазией или реальным переживанием, но, принимая во внимание другие подобные случаи, нужно сказать, что решить это, в сущности, не так уж и важно. Сцены наблюдения за половым сношением родителей, совращения в детстве и угрозы кастрации являются несомненным унаследованным достоянием, филогенетическим наследием, но точно так же они могут быть приобретены благодаря личному переживанию. У моего пациента совращение старшей сестрой было неоспоримой реальностью; почему ею не могло быть также и наблюдение родительского коитуса?
В древней истории невроза мы видим только то, что ребенок прибегает к этому филогенетическому переживанию там, где его собственного переживания недостаточно. Пробел индивидуальной правды он заполняет правдой доисторической, опыт предков ставит на место опыта собственного. В признании этого филогенетического наследия я полностью соглашаюсь с Юнгом («Психология бессознательных процессов», 1917, труд, который не мог уже повлиять на мои «Лекции»); но я считаю методически неправильным прибегать к объяснению из филогенеза, не исчерпав возможностей онтогенеза; я не понимаю, почему у детских древних времен упорно хотят оспорить значение, которое с готовностью признают за древними временами предков; не могу не отметить, что филогенетические мотивы и продукты сами нуждаются в объяснении, которое в целом ряде случаев можно дать исходя из индивидуального детства, и, наконец, я не удивлюсь, если окажется, что сохранение тех же условий позволяет органически возродить у отдельных