Вот и запоминаешь чужие стихи, как собственный горестный сон.
Прописка Годивы
Стихотворение, хоть и сложено в Москве, придумано, должно быть, на Васильевском - на Восьмой линии, 31, в квартире брата - верней, в каморке над черной лестницей (помните: "вырванный с мясом звонок"?)... Тихонов, главарь местных писателей, сказал: "В Ленинграде Мандельштам жить не будет. Комнаты ему мы не дадим", - катись колбаской, надменный скандалист, бывший поэт, а ныне бомж и безработный, - а впрочем - персональный пенсионер и прихлебатель Бухарина, вот и живи, где патрон приютит...
А не надо, когда обсуждают творчество руководителя, выступать с поучениями: что, дескать, поэтическое пространство и настоящая поэтическая вещь как-то там якобы четырехмерны... Ступай теперь в свое измерение. Мандельштам не упирался: этой зимой город показался ему страшен. Да и прежде что в нем было такого прекрасного? Детство, да юность - ну, еще молодость и сколько-то любовей, - одни обиды, короче говоря.
Так отчего ж до сих пор этот город довлеет
Мыслям и чувствам моим по старинному праву?
Он от пожаров еще и морозов наглее,
Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый.
Не потому ль, что я видел на детской картинке
Леди Годиву с распущенной рыжею гривой,
Я повторяю еще про себя под сурдинку:
Леди Годива, прощай! Я не помню, Годива...
С чьей-то все-таки прощается волшебной наготой, - я догадываюсь, да не скажу - полюбуйтесь лучше, как рифмует рыжая грива с лимонной Невой, а Нева - с той английской графиней, - и "никогда, никогда" - с "я не помню"... и лед укрывает строфу!
Но ведь все это поверх синтаксиса, даже как бы вперекор, - а ведь в мыслях мы расставляем запятые и вопросительные знаки, не правда ли? Значит, стихи - непонятные. Спрашивается: отчего этот недоброй памяти город вам дорог? Ответ: вероятно, потому, что в детстве я видел иллюстрацию к балладе Теннисона. Тут не то что Тихонов, а и профессиональный дознаватель озлится: нечего, скажет, темнить. Скучаете по буржуазному строю, так и пишите...
Хотя в ту, первую пятилетку кое-кто еще помнил про графиню Ковентри отчего нельзя было на нее смотреть. (И кто подглядел - вор, а кто помнит предатель, а кто позабыл - тень.) И, в сущности, совсем не причудливый ход мыслей: что любил, например, прекраснейшую из столиц - без взаимности, но это неважно, неважно, - а теперь судьба настаивает, что благородней разлюбить... Или так: согласно кодексу русской классики, добровольно соглашаюсь предпочесть свободе - равенство: вдруг в придачу получится братство... А что и в царстве несправедливости случались минуты красоты - не мне о них жалеть... Сказано отрывисто, но вполне разборчиво, - а трудность для дознавателя только та, что пространство вещи действительно не трехмерное.
Призраки цвета, фигуры звука - и в словах, впервые встретившихся, черты внезапного сходства, - и вся эта нескончаемая игра неожиданности с необходимостью - создают речь как бы не совсем человеческую, в которой смысл фразы бесконечно усилен доставляемым ею наслаждением. Кому она приносит счастье, тот ее и понимает вполне.
Стихи Мандельштама, - написал Владимир Вейдле, - самое пышное и торжественное, что случилось в Петербурге в двадцатом веке.
А Виктор Жирмунский дал формулу: поэзия поэзии. Теперешние ученые отмахиваются: поверхностно! - а по-моему, верно: главное действие Мандельштама - возведение в степень. Он едва ли не каждому слову возвращает ценность метафоры.
Извлекает из слова корень - скажем, квадратный, - и возводит его, скажем, в куб.
И стихотворение - как произведение метафор (не сумма!) - становится метафорой другого порядка, высшего.
Превращается в метафору какого-то множества - или единства, мерцающего в ней, как Метафора всех метафор.
Частности
Дамы влюблялись в него не пылко и ненадолго: слишком был безобидный, совсем без демонизма. Разве что капризный, а в сущности - смешно сказать о поэте - кроткий. Вообще почти смешной: телосложение пингвина, походка, как у Чарли Чаплина. Повадка щегла - лицо донельзя человеческое - и божественный ум! Ни одна не бывала с ним счастлива, - но так весело не было ни с кем.
Ты запрокидываешь голову
Затем, что ты гордец и враль.
Какого спутника веселого
Привел мне нынешний февраль!
- Цветаева ему писала.
И самая красивая из всех говаривала впоследствии, за бездной лет и потерь:
- Очень весело болтали, и непонятно, почему получилась такая трагедия в стихах, - теперь я с грустью понимаю его жизнь, и весело - наше короткое знакомство... Я рада, что послужила темой для стихов. Он был хороший человек, добрый... А что стихи будто бы холодные - неправда; по-моему, горячие, как мало у кого...
Ахматова с ним смеялась, как с близнецом; только ему и прощала, что умней: ведь зато человеческого опыта у него не было никакого; две старые девы - литература и музыка - воспитали подкидыша, как могли, - вот и не стал взрослым.
"Мне часто приходилось, - вспоминает Пунин, - присутствовать при разговоре Мандельштама с Ахматовой: это было блестящее собеседование, вызывавшее во мне восхищение и зависть. Они могли говорить часами, может быть, даже не говорили ничего замечательного, но это была подлинно поэтическая игра в таких напряжениях, которые мне были совершенно недоступны. Почему-то все более или менее близко знавшие Мандельштама звали его "Оськой", а между тем он был обидчив и торжествен, торжественность, пожалуй, была самой характерной чертой его духовного строя, этот маленький ликующий еврей был величествен - как фуга".
Он же, Пунин, вот что утверждает о родстве Мандельштама с Ахматовой: "Это тоже было существо более совершенное, чем люди".
Говорят, Гумилев умел дружить с Мандельштамом; но большинству мужчин с ним было тяжело: высокомерный, самовлюбленный, совершенно ничего не умел только сочинять, - ничего другого и не делал, - вечно требовал в долг без отдачи, - вздорный, нелепый, вульгарный, - вообще непонятно было, кто дал ему такую власть над русской речью. Как сболтнул сгоряча последний поклонник-завистник:
- Черти, что ли, помогают Мандельштаму?
... И горят, горят в корзинах свечи,
Словно голубь залетел в ковчег.
На театре и на праздном вече
Умирает человек.
Ибо нет спасенья от любви и страха:
Тяжелее платины Сатурново кольцо!
Черным бархатом завешенная плаха
И прекрасное лицо...
Все же в некоторых случаях вкус бывает неумолим, как совесть: заслушивались. Сам Александр Блок оттаивал: "Постепенно привыкаешь, "жидочек" прячется, виден артист".
Мандельштам, и дожив до седых волос, не догадывался, что это первое, что думает о нем и друг, и враг: вот еврей. В роковом самозабвении полагал, будто все - пусть многие понаслышке - знают, кто он такой и что сделал в русской литературе, - а стало быть (вторая ошибка!) - чуть ли не за приятный долг почитают - да хоть и скрепя сердце, все равно обязаны - доставлять ему средства к жизни. Хуже того: чувствуя себя носителем смысла времени, убежден был (ошибка третья!), что с его мнениями - равно и сомнениями - кто-кто, а вершители исторических судеб страны не могут не считаться. ("Мы живем, под собою не чуя страны..." - чем не доклад, воображаемый, на предстоявшем съезде - как его там - победителей, что ли?) Не желал притвориться мертвым вел себя, как действующий чемпион, - или как тот, кто необходим, потому что говорит за всех; искренне верил, что полезен, и долго будет советскому народу любезен, - вот и дошел до того, что стал призывать милость к падшим.
Понятно, что его принимали за городского сумасшедшего.
Хотя нельзя теперь не признать: кое-что Мандельштам предвидел. О ленинградских мертвецах сказал за несколько лет до начала Большого террора; что Кремль - кузница казней, - накануне...
Он с болезненным ужасом ненавидел злодейство. Впадал в панику от физического контакта с насильником. Не мог дышать воздухом, в котором кого-нибудь убивают.
Развивалась астма. Он стремительно старел. Боялся одиночества и пространства. Но по-прежнему обожал Время, особенно - настоящее. И приставал к нему с неясностями, остротами, попреками... Пока не надоел.
Причина смерти
Петр Павленко в марте 1938 года писал куда следует- в союз писателей то есть:
"Я всегда считал, читая старые стихи Мандельштама, что он не поэт, а версификатор, холодный, головной составитель рифмованных произведений. От этого чувства не могу отделаться и теперь, читая его последние стихи. Они в большинстве своем холодны, мертвы, в них нет даже того главного, что, на мой взгляд, делает поэзию, - нет темперамента, нет веры в свою страну..."
Надежный писатель был Павленко, проверенный. Один его приятель и соавтор - некто Пильняк - уже лежал, где заслужил, с пулей в черепе, а теперь Петру Андреевичу отдали на перевоспитание кинорежиссера Эйзенштейна, и они вместе сочиняли сценарий про Александра Невского. А Мандельштама Павленко давно уже, с тридцать четвертого года, презирал - потому что один следователь на Лубянке по старой дружбе позволял Петру Андреевичу тайно присутствовать на допросах - в укромном каком-нибудь уголке: за портьерой, либо в шкафу, - чтобы набраться художественных впечатлений, - так вот, Мандельштам, когда его взяли за стихи про товарища Сталина - что будто бы его пальцы, как черви, жирны и он якобы играет услугами полулюдей, и так далее, - держался на допросах жалко и был смешон: брюки без ремня спадают, ботинки без шнурков не держатся, и сам дрожит всем телом. Петр Андреевич любил тогда - хоть и не положено, - за рюмкой кахетинского в кругу товарищей по перу и некоторых существ противоположного пола изобразить истерики Мандельштама.