которую оно бы несло. Если бы люди тогда восприняли это слово, то именно оно стало бы тем, что передавалось бы из рода в род; тогда как на деле, напротив, сам Иов, а не это его слово, сопровождает поколение за поколением. Когда уходит поколение, свершив свое дело, окончив битву, Иов идет вместе с ним; когда новый род необозримым войском и каждый единственный в нем стоят на своем месте, готовые двинуться в путь, Иов снова здесь, он занимает свое место, свой пограничный пост человечества. Когда поколению выпадают лишь дни радости и счастливые времена, Иов верно следует с ним; и если единственный проживает страшное в мысли, содрогаясь от представления о том, какие тяготы и кошмары может таить в себе жизнь, о том, что никто не знает, когда для него пробьет час отчаяния, то его беспокойная мысль находит Иова и обретает в нем покой, умиротворяется им; ведь Иов верно сопровождает и утешает не как тот, кто один вместо всех перенес бы нечто такое, чего уже никому после него не пришлось бы терпеть, – но утешает, будучи тем, кто свидетельствует, что самое страшное испытано, что ужасное пережито, что битва отчаяния завершилась Богу во славу, ему во спасение, всем другим во благо и в радость. В дни радости, в счастливые времена Иов сопровождает поколение, утверждая его в радости, борясь с беспокойными грезами, будто внезапный кошмар способен, обрушившись на человека, иметь силу убить его душу, словно законную добычу. Лишь легкомысленный мог бы пожелать, чтобы Иов не сопровождал его, дабы доброе имя Иова не напоминало ему о том, о чем он хотел бы забыть: о том, что в жизни есть место страшному и ужасному; лишь самолюбивый мог бы пожелать, чтобы Иова не было рядом с ним, дабы мысль о страдании Иова не расстроила его немощную радость, не вырвала его из его косной и погибельной нетрезвой уверенности. В бурные времена, когда самые основы сущего потрясены, когда мгновение трепещет, в страхе ожидая грядущего, когда перед лицом дикого возмущения немеет всякое разъяснение, когда во внутреннейшем своем человек стонет в отчаянии и в «удручении души» [124] жалуется небу, Иов сопровождает поколение, ручаясь в том, что и здесь есть место победе, и что если даже единственный терпит поражение в этой борьбе, здесь все же присутствует Бог, Который ведь сделал всякое искушение не более, чем человеческим [125], и Который, даже если человек не выстоит в искушении, сделает исход его таким, чтобы мы смогли это понести, и даже сделает его прекраснее всего, чего можно было бы по-человечески чаять. Лишь упрямец мог бы пожелать, чтобы Иова не было рядом, дабы ему удалось освободить свою душу от последней любви, которая, впрочем, вернулась бы к нему в крике ропота и отчаяния; дабы он мог жаловаться и даже проклясть жизнь безо всякого отзвука веры, доверия и смирения в голосе; дабы в упрямстве он сумел задушить и самый свой крик, чтобы ничто не выдало того, что есть Некто, Кому он хотел бросить вызов. Лишь изнеженный мог бы пожелать, чтобы Иова не было рядом, дабы ему суметь чем скорее, тем лучше ослабить всякую мысль, в дряхлом бессилии отказаться от любых подвижек, исчезнуть в ничтожном и позорном забытьи.
Слово, напоминающее об Иове, как только его произносят; слово, которое оживает в уме всякого человека, стоит лишь назвать имя Иова, – просто и незамысловато, в нем не сокрыто никакой таинственной мудрости, достойной глубокомысленных исследований. Когда ребенок читает это слово, и оно вверяется ему, как приданое, про которое он еще не знает, на что его употребить, он понимает это слово и понимает в нем по сути то же, что и мудрейший из людей. И все же ребенок не понимает его, или, вернее, он не понимает Иова, ведь ему никак не постичь той нужды и беды, в которой Иов был испытан. Ребенок может иметь об этом лишь темное предчувствие; но – благословен ребенок! который понял это слово и почувствовал, что то, что он не в силах здесь постичь, это самое ужасное из всего, что может быть; который по-детски живо и ясно решил, что это – самое ужасное, еще не зная невзгод и трудностей, способных стать поводом лукаво сомневаться в этом. Когда юноша обращается к этому слову, он понимает его и понимает в нем по сути то же, что и ребенок, и мудрейший из людей. И все же юноша, пожалуй, не понимает его, или, вернее, он не понимает Иова, не понимает, откуда возможно прийти той нужде и беде, в которой Иов был испытан; но – благословен юноша! который понял это слово и смиренно принял то, что он не понял, еще не зная нужды, способной стать поводом своевольно думать, будто ты столкнулся с чем-то, чего никому до тебя не доводилось вкусить. Когда взрослый рассматривает это слово, он понимает его и понимает в нем по сути то же, что и ребенок, и мудрейший из людей. Он понимает горе и нужду, в которых Иов был испытан, и все же он, пожалуй, не понимает Иова, ведь он не в силах понять, как Иов был в состоянии это сказать; но – благословен муж! который понял это слово и восхищенно удержал то, что он не понял, и никакие горе и нужда не побудили его с недоверием думать об Иове. Когда испытанный, подвизавшийся подвигом добрым [126], вспоминая это слово, произносит его, он понимает это слово и понимает в нем, по сути, то же самое, что и ребенок, и мудрейший из людей, он понимает беду Иова, он понимает, как Иов мог это сказать. – Он понимает это слово, и он толкует его, – даже если никогда ничего об этом слове не скажет, – лучше, чем толковал бы его тот, кто всю жизнь положил бы на то, чтобы изъяснить одно это слово.
Лишь испытанный – тот, кто испытал это слово, сам будучи испытан, – толкует это слово верно; только такого ученика, такого толкователя Иов желает себе; лишь таковой учится у Иова тому, чему стоит у него учиться, тому столь прекрасному и блаженному, что всякое иное искусство и всякая иная мудрость по сравнению с этим являются детскими забавами. Но Иова мы поистине верно называем учителем человечества, а не учителем некоторых людей, ведь он каждому предстает как ориентир, каждого вдохновляет своим примером, каждого зовет своим дивным словом. Бывает, что простоватый, не слишком одаренный