отрицание или зачеркивание того, что он получил в результате абстрагирования мира. Наша мысль не всегда занята вещами этого мира, ведь мыслим мы их не иначе как на основании мимолетных образов; но она не всегда занята и чистым умопостигаемым, ведь мы мыслим его не иначе как через абстрактное понятие, которое, в свою очередь, изменчиво по воле образов, служащих ему опорой.
Фреге в своей статье «Мысль» утверждает, что «когда мы мыслим, мы не создаем мысли — мы их схватываем». Исходя из сказанного выше, это утверждение справедливо и по отношению к нашей мысли об истине, и к истине в целом, каковая есть не продукт, а встреча, соотнесение вечного и преходящего. Влекомый образом, человек оказывается в момент свершения дела мысли и своего собственного существа в точке соединения одной половины реального с его другой половиной — в месте, где смыкаются заподлицо высший уровень материального порядка и низший уровень порядка нематериального. Такой человек есть существо, в котором эти два измерения пересекаются, соприкасаются. Это не делает его ангелом, но в свершении своего воображающего бытия он сам оказывается стыковкой земного и потустороннего, прозрачной средой между физическим и метафизическим. И если он, мысля, пребывает на перекрестке природы и сверхприроды, это значит, что мысли всегда, до самого конца, требуются подпорки, костыли, котурны, что сколь угодно полное осуществление человека не лишает его веса, то есть возможности остановки. Мыслить — значит связываться, и это отношение, основанное на реальности тела, времени и материи, заключает в себе постоянную возможность собственной остановки или развязки. В этом-то, конечно, и состоит его интерес: человеческая мысль всегда, до самого конца, движима возможностью собственной драмы.
Я подумал: я воспоминание.
Роберто Боланьо. Амулет
1. Что происходит с нашим языком, когда мы говорим о мертвых вещах? Что значит слово, которым называют умершего человека, исчезнувший вид, любую форму прошлого? Что мы, живые, говорим, стоя среди руин и призраков? Красивый ответ предложили средневековые «модисты» (теоретики модуса). Значение, утверждают они, не уничтожается исчезновением означаемого. Значение как таковое не включает в себя никакого временнóго измерения, поскольку в основе его смысла, его ratio significandi, лежит не существование вещи, внешней для нашей мысли, а способ, которым мы ее мыслим, ee modus intelligendi, избавленный от превратностей наличествования.
Но откуда берется эта независимость, а значит и устойчивость разумения? Как так получается, что мысль о вещи не изменяется и не исчезает вместе с исчезновением этой вещи? Ответ вновь требует обращения к Аристотелю и к его идее о том, что мы не можем мыслить без phantasia, то есть без предшествующего мысли — как ее условие — образа того, что́ она мыслит. Ratio intelligendi упорствует потому, говорят модисты (Боэций Дакийский, Рауль ле Бретон, Мишель де Марбе и др.), что уразумение вещи основывается на ее образах, а эти образы, с тех пор как реальная вещь их породила, остаются вписанными в одушевленное тело того, кто создает значение (и это касается не только «первооткрывателя» смысла вещи, того, кто его установил, но и всякого говорящего, кто наследует этот смысл, продлевает его жизнь и, надо полагать, реактивирует исходные образы в отрыве от их чувственного истока). В общем, когда вещь утрачена, остается ее образ, из которого и происходит понятие, создающее значение.
А если так, то что дает спасение смыслу? Образ, понимаемый как автономный след. Так, слово всегда имеет одно и то же значение, что бы ни происходило с res, потому что оно обозначает вещь не такой, какая она есть, какой она существует, а такой, какой она постигнута, то есть такой, какой она воображена (fantasmée), то есть ускользающей не только от конкретной материальности (это происходит и в ощущении), но и от непрерывного присутствия. В таком случае о чем мы говорим, когда говорим о поверженном, пропавшем реальном? О том же, что и прежде, до его пропажи, ведь оно всегда приобретало значение не иначе как на основании своего образа, что снимает вопрос пусть не о существовании этого реального (первое столкновение с ним всё же требовалось), но о его временности.
2. Это рассуждение модистов о значении снова выводит к мысли. Если можно говорить об исчезнувшей вещи, так как сохраняется образ, обусловливающий ее смысл, то можно и мыслить о распавшихся, уничтоженных вещах, продолжать думать о существах, которых уже нет, ведь мы разумеем их на основе образов, а эти образы не исчезают или, по крайней мере, восстанавливаются.
Однако опора на непреходящий образ не только повышает и увековечивает ценность мысли. Что, согласно этим авторам, особенно подчеркивается образом в отношении к вещи? Отсутствие. Конечно, phantasia порождается действием ощущения, но если есть образ, когда есть образ, вещи здесь больше нет, она уже не присутствует, и образ есть постольку, поскольку ее здесь нет, даже если она и продолжает существовать. Вопреки аристотелевской традиции, образ вещи здесь, скажем так, появляется, когда движение чувственного прекращается, в его приостановке, в его де-реализации, так что мышление, коль скоро оно опирается на воображение, не только обеспечивает понимание вещи несмотря на ее отсутствие, но и сразу схватывает ее через ее отсутствие, в самом ее отсутствии.
3. Примечательно то, что этот парадокс определяет естественное состояние мысли. Образ, отделившийся от материального присутствия, возникает не только для того, чтобы восполнить исчезновение вещи, появляется не только после того, как она исчезла, но и вмешивается во всякую мысль как субститут, свободный и от присутствия, и от присутствующего. Мы не мыслим сначала присутствующее, а затем, через образ,— напоминание о присутствующем. Всякая мысль свершается через отпечаток-напоминание, каковым является образ.
Это опровергает расхожее мнение о силе dictio. Считается, что словом мы спасаем реальное, как будто мы спасаем людей нашими воспоминаниями о них, пока они существуют для нашей памяти. Как будто жизнь, выживание, сохранение смысла служит ответом на гибель вещей. Как будто мыслью, словом можно воскресить то, чего больше нет, вернув дыхание и трепет тому, что ушло безвозвратно. Будь так, мыслить, называть значило бы призывать (évoquer), то есть вызывать духов (если следовать этимологии), воскрешать мертвых: мысль, способная оживлять, была бы заклинанием.
Но то, что было сказано выше, наводит на чуть ли не противоположную и крайне неожиданную мысль, которая могла бы объяснить все наши печали. Слово, поскольку оно приобретает значение через образ, то есть через отсутствие, расписывается под исчезновением вещи, заверяет прекращение ее присутствия. Слово опустошает (absente) мир. Оно