Фаминцын. Фаминцын А. С. Скоморохи на Руси. СПб., 1889.
Феофан Прокопович. Феофан Прокопович. Сочинения / Под ред. И. П. Еремина М.; Л., 1961.
Чистов. Чистов К. В. Русские народные социально–утопические легенды XVII–XIX вв. М., 1967.
Vasoli. Vasoli Cesare. L'enciclopedismo del Seicento. Napoli, 1978.
БОЯРЫНЯ МОРОЗОВА — СИМВОЛ И ЛИЧНОСТЬ
Память нации каждому крупному историческому персонажу стремится придать цельный, законченный облик. Памяти нации чужд протеизм. Она как бы «ваяет» своих героев. Иногда о таком «изваянии» можно говорить лишь условно: оно существует как некое «национальное ощущение», складываясь из разных фактов, оценок, эмоций, существует как аксиома культуры, не нуждающаяся в доказательствах и чаще всего не закрепленная в виде четкой формулы. Но в некоторых случаях «изваяние» исторического деятеля прямо отливается в словесную или пластическую форму. Это произошло с боярыней Федосьей Прокопьевной Морозовой, которая в памяти России осталась такой, как ее написал В. И. Суриков.
Разбирая споры и толки об этом полотне (оно было главным событием пятнадцатой передвижной выставки), Η. П. Кончаловская, внучка Сурикова, приводит среди прочих отзыв В. М. Гаршина: «Картина Сурикова удивительно ярко представляет эту замечательную женщину. Всякий, кто знает ее печальную историю, я уверен в том, навсегда будет покорен художником и не будет в состоянии представить себе Федосью Прокопьевну иначе, как она изображена на его картине» [цит. по: Кончаловская, 151]. Современникам трудно быть беспристрастными, и предсказания их сбываются не часто. Но Гаршин оказался хорошим пророком. За те сто с лишним лет, которые отделяют нас от пятнадцатой выставки передвижников, суриковская Морозова стала «вечным спутником» всякого русского человека. «Иначе» действительно не представить себе эту женщину XVII в., готовую на муки и смерть ради дела, в правоте которого она убеждена. Но почему именно суриковская Морозова стала иконографическим каноном и историческим типом?
Прежде всего потому, что художник был верен исторической правде. Чтобы убедиться в этом, достаточно сопоставить композицию картины Сурикова с одной из сцен Пространной редакции «Повести о боярыне Морозовой». То, что мы видим на картине, произошло 17 или 18 ноября 1671 г. (7180–го, по старинному счету «от сотворения мира»). Боярыня уже три дня сидела под стражей «в людских хоромах в подклете» своего московского дома. Теперь ей «возложили чепь на выю», посадили на дровни и повезли в заточение. Когда сани поравнялись с Чудовым монастырем, Морозова подняла правую руку и, «ясно изъобразивши сложение перст (старообрядческое двуперстие. — A. П.), высоце вознося, крестом ся часто ограждшс, чепию же такожде часто звяцаше». Именно эту сцепу «Повести…» выбрал живописец. Одну деталь он изменил: железное «огорлие», ошейник, надетый на боярыню, цепью прикреплялся к «стулу» — тяжелому обрубку дерева, которого нет на картине. Морозова была не только «железы тяжкими обложена», но и «неудобством стула томима», и этот чурбан лежал подле нее на дровнях. Люди XIX в. знали кандалы иного устройства (их подробно описал в «Мертвом доме» Достоевский). Художник, видимо, здесь решил не отступать от обыкновений своего времени: холст — не книга, к нему не приложишь реальный комментарий.
Однако верность древнерусскому источнику еще не объясняет вполне судьбы «Боярыни Морозовой», ее роли не только в русской живописи, но и в русской культуре вообще. В своих прекрасных полотнах о других выдающихся людях Суриков тоже не грешил против истины, но персонажи этих полотен «представимы» и в других обличьях, «иначе». Конечно, героев «Перехода Суворова через Альпы» и «Меншикова в Березове» мы вольно или невольно сравниваем с их прижизненными портретами. Но ведь с Ермака Тимофеевича и со Стеньки Разина «парсун» не писали, так что возможности для сравнения нет, и все же ни суриковский Ермак, ни суриковский Разии не стали каноническими «изваяниями».
Дело в том, что задолго до Сурикова в национальном сознании боярыня Морозова превратилась в символ — в символ того народного движения, которое известно под не совсем точным названием раскола. В сущности, у этого движения два символа: протопоп Аввакум и боярыня Морозова, духовный отец и духовная дочь, два борца и две жертвы. Но и воителей, и страдальцев при начале раскола были многие тысячи. Почему в исторической памяти остался Аввакум — понятно. Аввакум гениален. У него был совершенно исключительный дар слова — и, следовательно, дар убеждения. Но почему Россия остановила выбор на Морозовой?
На картине Сурикова боярыня обращается к московской толпе, к простолюдинам — к страннику с посохом, к старухе нищенке, к юродивому, и они не скрывают своего сочувствия вельможной узнице. Так и было: мы знаем, что за старую веру поднялись низы, для которых посягательство властей на освященный веками обряд означало посягательство на весь уклад жизни, означало насилие и гнет. Мы знаем, что в доме боярыни находили хлеб и кров и странники, и нищие, и юродивые. Мы знаем, что люди се сословия ставили Морозовой в вину как раз приверженность к «простецам»: «Приимала еси в дом… юродивых и прочих таковых… их учения держася». Но был еще один человек, к которому в тот ноябрьский день простирала два перста Морозова, для которого она бряцала цепями. Этот человек — царь Алексей Михайлович.
Чудов монастырь находился в Кремле. Боярыню везли около государева дворца. «Мняше бо святая, яко на переходех царь смотряет», — пишет автор Повести, и пишет скорее всего со слов самой Морозовой, к которой он был очень близок и с которой имел случай разговаривать и в тюрьме (очень интересные соображения о личности автора приводятся в исследовании А. И. Мазунина [см.: Повесть о боярыне Морозовой]). Неизвестно, глядел ли царь на боярыню с дворцовых переходов, под которыми ехали сани, или не глядел. Но в том, что мысли о ней прямо–таки преследовали Алексея Михайловича, нет ни малейшего сомнения. Для царя она была камнем преткновения: ведь речь шла не о рядовой ослушнице, а о Морозовой. Чтобы понять, как громко звучало в XVII в. это имя, необходимо совершить генеалогический экскурс в далекие времена [112].
Когда в 1240 году князь Александр Ярославич разгромил шведов на Неве, то в этой битве особо отличились «шесть муж храбрых, иже мужьствоваша… крепко», о которых рассказано в Житии Александра Невского [113]. Один из них, Гаврило Алексич, гоня врагов, в пылу боя въехал по сходне на шведский корабль, и «свергоша его с доски с конем в Неву. Божиею милостию изыде оттоле неврежден, и пакы наеха, и бися с самим воеводою посреде полку их». Другой витязь, Миша (он же Михаил Прушанин), «пеш с дружиною своею натече на корабли и погуби три корабли». Из шести «храбров» мы выбрали этих двух старших дружинников (или бояр, что одно и то же), так как в XVII в. судьбы их поздних потомков снова переплелись и соприкоснулись с судьбой боярыни Морозовой.
При внуке Александра Невского Иване Даниловиче Калите, первом князе московского удела, получившем ярлык на великое княжение, потомки этих витязей переезжают в Москву и дают начало крупнейшим боярским фамилиям. От Гаврилы Алексича, который, согласно родословцам, был правнуком Ратши, пошли Челяднины, Федоровы, Бутурлины, Пушкины. От Миши Прушанина — Морозовы, Салтыковы, Шеины. По славе и положению соперничать с этими фамилиями могли только два–три боярских рода — такие, как род Александра Зерна (Вельяминовы–Зерновы, Сабуровы и Годуновы) и род Андрея Кобылы, пятый сын которого, Федор Кошка, стал предком Романовых и Шереметевых.
Когда в XV в. настал конец уделов, в Москву, отныне стольный город всея Руси, на службу к Ивану III хлынул поток Рюриковичей. Но несколько виднейших линий нетитулованного боярства устояло перед наплывом княжат, не потеряло «чести и места». В глазах людей эпохи опричнины Ивану Грозному противостоял не столько его ровесник и былой друг, а потом мятежник и беглец Курбский, происходивший из князей ярославских удельных, сколько отпрыск Гаврилы Алексича в девятом колене, богатейший боярин Иван Петрович Федоров, который годился царю в отцы. И не случайно в 1567 г. «венчанный гнев», заподозрив в заговоре этого всеми уважаемого за справедливость человека, имевшего высший чин конюшего и возглавлявшего правительство земщины, обставил расправу с ним как сцену соперничества. Грозный велел одеть Федорова в царские бармы, дать ему скипетр и посадить на трон. Затем царь «по Божьему изволению», поклонившись ему в ноги и воздав все почести по дворцовому обычаю, своими руками зарезал ряженого царя.
Нет ничего странного в том, что Иван Грозный, гордившийся древностью своего рода и возводивший его через Рюрика к самому императору Августу, видел соперника в человеке без княжеского титула. У наших предков были свои понятия о знатности, которые сильно отличались от наших понятий. Быть потомком Рюрика или Гедемина — само по себе это значило не очень много. «В Московской Руси место человека на лестнице служебных чинов… определялось не только происхождением, но и сочетанием служебной годности и служб человека с учетом его родовитости, т. е. служебного уровня его „родителей”, родичей вообще, а в первую очередь его прямых предков — отца, деда и т. д. по прямой и ближайшим боковым линиям» [Веселовский, 103]. Предки И. П. Федорова «были так „велики” и всем хорошо известны, что в различных актах назывались по имени и отчеству и не пользовались никаким фамильным прозвищем» [Веселовский, 55]. Большинство князей не могло и подумать о том, чтобы равняться с ними, ибо титул и знатность в глазах древнерусского общества — вовсе не одно и то же.