Конечно, знать защищала не столько человека, не Федосью Морозову как таковую, сколько сословные привилегии. Знать боялась прецедента. И, лишь убедившись, что дело это для нее в сословном отношении безопасно, что оно «не в пример и не в образец», знать отреклась от боярыни Морозовой. На заблудшую овцу теперь стали смотреть как на паршивую овцу — по пословице «В семье не без урода, а на гумне не без урона».
Только братья Морозовой, Федор и Алексей Соковнины, остались ей верны, как была ей верна и княгиня Евдокия Урусова, ее младшая сестра, которая страдала и умерла с нею вместе. Царь Алексей поспешил удалить обоих братьев из Москвы, назначив их воеводами в маленькие города. Это была ссылка, которую никак нельзя назвать почетной. Видимо, царь знал или подозревал, что с сестрами у Соковниных не только кровная, но и духовная связь, что все они стоят за «древлее благочестие». Видимо, царь их опасался — и не без оснований, как показали позднейшие события.
4 марта 1697 г. окольничий Алексей Прокопьевич Соковнин, «потаенный раскольник», окончил свои дни на плахе. Его обезглавили на Красной площади — за то, что вместе со стрелецким полковником Иваном Цыклером он стоял во главе заговора на жизнь Петра I. Среди казненных заговорщиков был и стольник Федор Матвеевич Пушкин, женатый на дочери Алексея Соковнина. Пушкины, как самая слабая по «чести и месту» ветвь рода Гаврилы Алексича, начали возвышаться в конце XVI в., после гибели в опричное время более знатных родичей. XVII в. был для Пушкиных периодом наибольших успехов, но окончился он их катастрофой — неожиданной и незаслуженной, потому что казнь одного заговорщика обернулась фактической опалой для всей многочисленной фамилии. Если Морозовы в XVII в. вымерли в буквальном смысле слова, то Пушкиным судьба готовила политическую смерть: отныне и навсегда они были извергнуты из правящего слоя.
Но вернемся к противоборству боярыни Морозовой и царя Алексея. Царь и после разрыва с Никоном остался верен церковной реформе, так как она позволяла ему держать Церковь под контролем. Царя очень беспокоило сопротивление старообрядцев, и поэтому он давно был недоволен Морозовой. Он, конечно, знал, что дома она молится по–старому, видимо, знал (через свояченицу Лину Ильиничну), что боярыня носит власяницу, знал и о переписке ее с заточенным в Пустозерске Аввакумом и о том, что московские ее палаты — пристанище и оплот старообрядцев. Однако решительных шагов царь долго не предпринимал и ограничивался полумерами: отбирал у Морозовой часть вотчин, а потом возвращал их, пытался воздействовать на нее через родственников и т. п. В этих колебаниях велика роль печалований царицы Марии Ильиничны, но не стоит сводить дело лишь к ее заступничеству. Ведь после ее кончины (1669 г.) царь еще два с половиной года щадил Морозову. Судя по всему, он довольствовался «малым лицемерием» Морозовой. Из Повести ясно, что она «приличия ради… ходила к храму», т. е. посещала никонианское богослужение. Все круто переменилось после ее тайного пострига.
Если боярыня Федосья «приличия ради» могла кривить душой, то инокине Феодоре, давшей монашеские обеты, не пристало и «малое лицемерие». Морозова «нача уклонятися» от мирских и религиозных обязанностей, связанных с саном «верховой» (дворцовой) боярыни. 22 января 1671 г. она не явилась на свадьбу царя с Натальей Кирилловной Нарышкиной, сославшись на болезнь: «Ноги ми зело прискорбны, и не могу ни ходити, ни стояти». Царь не поверил отговорке и воспринял отказ как тяжкое оскорбление. С этого момента Морозова стала для него личным врагом. Архиереи ловко играли на этом. В ходе спора о вере они поставили вопрос прямо (в прямоте и крылся подвох): «В краткости вопрошаем тя, — по тем служебником, по коим государь царь причащается и благоверная царица и царевичи и царевны, ты причастиши ли ся?» И у Морозовой не оставалось иного выхода, как прямо ответить: «Не причащуся».
Автор Повести вкладывает в уста царя Алексея Михайловича знаменательные слова, касающиеся его распри с Морозовой: «Тяжко ей братися со мною — един кто от нас одолеет всяко». Вряд ли эти слова были когда–нибудь произнесены: не мог же в самом деле самодержец всея Руси хоть на миг допустить, что его «одолеет» закосневшая в непокорстве боярыня. Но вымысел имеет в своем роде не меньшую историческую ценность, нежели непреложно установленный факт. В данном случае вымысел — это глас народа. Народ воспринимал борьбу царя и Морозовой как духовный поединок (а в битве духа соперники всегда равны) и, конечно, был всецело на стороне «поединщицы». Есть все основания полагать, что царь это прекрасно понимал. Его приказание уморить Морозову голодом в боровской яме, в «тме несветимой», в «задухе земной» поражает не только жестокостью, но и холодным расчетом. Дело даже не в том, что на миру смерть красна. Дело в том, что публичная казнь дает человеку ореол мученичества (если, разумеется, народ на стороне казненного). Этого царь боялся больше всего, боялся, что «будет последняя беда горши первыя». Поэтому он обрек Морозову и ее сестру на «тихую», долгую смерть. Поэтому их тела — в рогоже, без отпевания — зарыли внутри стен боровского острога: опасались, как бы старообрядцы не выкопали их «с великою честию, яко святых мучениц мощи». Морозову держали под стражей, пока она была жива. Ее оставили под стражей и после смерти, которая положила конец ее страданиям в ночь с 1 на 2 ноября 1675 г.
Создавая символ, история довольствуется немногими крупными мазками. Частная жизнь для национальной памяти безразлична. Быт бренного человека, его земные страсти — все это мелочи, их уносит река забвения. В такой избирательности есть свой резон, потому что история запоминает прежде всего героев, но есть и опасность, потому что подлинный облик человека невольно искажается.
От суриковской Морозовой веет духом фанатизма. Но считать ее фанатичкой неверно. Древнерусский человек в отличие от человека просветительской культуры жил и мыслил в рамках религиозного сознания. Он «окормлялся» верой как насущным хлебом. В Древней Руси было сколько угодно еретиков и вероотступников, но не было атеистов, а значит, и фанатизм выглядел иначе. Боярыня Морозова — это характер сильный, но не фанатичный, без тени угрюмства, и недаром Аввакум писал о ней как о «жене веселообразной и любовной» (любезной) [Аввакум, 296]. Ей вовсе не чужды были человеческие страсти и слабости.
О них мы узнаем прежде всего от Аввакума, который по обязанности духовного отца наставлял, бранил, а иногда и ругательски ругал Морозову. Разумеется, бранчливость Аввакума далеко не всегда нужно принимать за чистую монету. Часто это был «терапевтический», целительный прием. Когда Морозова в тюрьме убивалась по умершем сыне, Аввакум писал ей из Пустозерска сердитое письмо, даже назвал ее «грязь худая», а закончил так: «Не кручинься о Иване, так и бранить не стану» [Аввакум, 213]. Но в некоторых случаях упреки духовного отца кажутся вполне основательными.
После смерти старого мужа Морозова осталась молодой, тридцатилетней вдовой. Она «томила» тело власяницей, но и власяница не всегда помогала. «Глупая, безумная, безобразная, — писал ей Аввакум, — выколи глазища те свои челноком, что и Мастридия» [116] [Аввакум, 208], Аввакум имел в виду пример преподобной Мастридии, Житие которой боярыня знала по Прологу (под 24 ноября). Героиня этого Жития выколола себе глаза, чтобы избавиться от любовного соблазна.
Аввакум уличал Морозову в скупости: «А ныне… пишешь: оскудала, батюшко; поделитца с вами нечем. И я лише разсмеяхся твоему несогласию… Милостыня от тебя истекает, яко от пучины морския малая капля, и то с оговором» [Барсков, 34]. Со своей точки зрения Аввакум был прав. Когда мы читаем, что боярыня послала в Пустозерск восемь рублей, «батюшку два рубли одному, да ему ж на подел шесть рублев з братьею Христовою» [Барсков, 37] [117], то мы невольно вспоминаем о золоте и драгоценностях, которые она прятала от властей. В данном случае с Аввакумом нельзя не согласиться. Однако это была не просто скупость, а и домовитость рачительной хозяйки. Морозова по своему положению была «матерая вдова», т. е. вдова, которая управляет вотчинами до совершеннолетия сына. Поэтому она и пеклась о том, «как… дом строен, как славы нажить больше, как… села и деревни стройны» [Барсков, 34]. «Матерая вдова» хранила для сына богатства, накопленные его отцом и дядей. Она надеялась, что сын, как бы ни сложилась судьба матери, будет жить в «земной славе», приличествующей его знаменитому роду.
Морозова очень любила своего Ивана. Чувствуя, что терпению царя приходит конец, что беда у порога, она спешила женить сына и советовалась с духовным отцом насчет невесты: «Где мне взять — из добрыя ли породы, или из обышныя. Который породою полутче девицы, те похуже, а те девицы лутче, которыя породою похуже» [Барсков, 41–42]. Эта цитата дает наглядное представление о Морозовой. Ее письма — женские письма. Мы не найдем в них рассуждений о вере, зато найдем жалобы на тех, кто смеет «абманавать» боярыню, найдем просьбы не слушать тех, кто ее обносит перед протопопом: «Што х тебе ни пишить, то все лош» [Барсков, 38–39]. Та, что диктовала, а иногда своей рукой писала эти «грамотки», — не мрачная фанатичка, а хозяйка и мать, занятая сыном и домашними делами.