В то время как «молодые» авторы сборника (Лидия Червинская, Юрий Фельзен, Юрий Терапиано) охотно и привычно «бродят около важного», воспроизводя темы и штампы последнего десятилетия, Георгий Адамович начинает собственный тексте неожиданного для идеолога молодого поколения вопроса: «А если меня ничего не интересует?». Комментируя редакционное задание с усталой иронией («Сборник о самом важном! Самое важное в недоумении — есть ли у нас важное и что это такое»), и тем не менее пытаясь поддержать давно обещанный «разговор о важном», Адамович обнаруживает непреодолимое препятствие — рамки отведенного для этого разговора публичного пространства; в конечном счете рамки коммуникации как таковой, языка как такового. «Как пишется статья, как сочиняется доклад или „берется слово“ в прениях? К сожалению, это всегда театр — и оттого настает время, когда это перестает волновать <…> Если во мне — в любом из нас — что-то еще теплится, я безотчетно задуваю огонек, едва беру перо в руки. Самое важное, что я не знаю, как соединить одно с другим, — и пишу сейчас эти строки, зная, что я этого не знаю»[260]. Разоблачение процедур говорения и письма как неподлинных, условных, театральных, вообще акцентированная театральность литературного сообщества подразумевает, что спектакль окончен. Трагедия «молодого поколения» разыграна.
В 1942 году, называя себя одним из «немногих счастливцев, спасшихся из европейского ада» и, кажется впервые, закрепляя за «парижской поэзией» статус школы, Георгий Федотов замечает: «Наше поколение, рабочая пора которого пришлась между войнами 1919–1939 — свое слово договорило до конца. Для будущего историка само оно и эпоха его, смутная и сумеречная, уже очерчены до последнего штриха»[261]. Хронологические границы размечены, время существования поколения — не только «молодого», но «эмигрантского поколения» вообще — четко определено. Подчеркнем: через призму поколенческой риторики на сей раз описывается эмигрантская литература в целом; «старший наставник» с готовностью использует язык «молодых», говоря о «нашем поколении»; иными словами, поколенческий сюжет явно остается самым значимым в драматургии литературной жизни истекшего двадцатилетия.
Впрочем, попытки перевести сюжет «молодого эмигрантского поколения» в режим повествования о прошлом вновь оказываются драматичными. Кажется, этот конструкт слишком плохо приспособлен для традиционного исторического нарратива: эпитет «молодое» с течением времени становится все более неуместным и все чаще подменяется вариациями — «младшее», «второе поколение»; но и эти, тоже соотносительные, определения не указывают на сколько-нибудь специфическую «роль в истории». Подводя очередные итоги эмигрантской литературы (на сей раз тридцатилетней), Георгий Адамович с неудовольствием замечает: «Милюков в „Очерках по истории русской культуры“ <…> посвятил десятки страниц разбору советских романов. <…> Об эмиграции, в частности о втором ее поколении, — ни слова. <…> Милюков был историком. В данном случае исторического беспристрастия он не проявил»[262]. Именно неудовлетворенность предложенными версиями истории межвоенной эмигрантской литературы побуждает Владимира Варшавского к написанию собственной книги — автор «Незамеченного поколения» ревностно фиксирует знаки незамеченности: Николай Ульянов, выступая на «Днях русской культуры» в Касабланке, проигнорировал существование «молодых» эмигрантских литераторов, упомянул только Нину Берберову и Романа Гуля, но и их причислил к «дореволюционному поколению»; Марк Слоним «в своей работе „Modern Russian Literature“ (том чуть ли не в 500 страниц) уделил „младшим“ эмигрантским писателям всем вместе около двух страниц»[263].
Подсчет страниц, отвоеванных «молодой» («младшей», «второй») эмигрантской литературой у истории, связан с требующей неотложного решения проблемой: как соединить ценностно окрашенное отношение к истории, восприятие истории через символы «признанных достижений» с концепцией неуспешного, бесславно погибшего поколения. Если Адамович мягко уклоняется от решения этой проблемы («Об отдельных творческих успехах или неудачах — когда-нибудь в другой раз! Несомненно успехи были, и порой значительные…»[264]), то книга Варшавского целенаправленно утверждает неуспех как нечто достойное высокой истории. Тут уже недостаточно ссылок на сафьяновые корешки «проклятых поэтов», Варшавский апеллирует к канонизированным, «классическим», «великим» образцам: «В мистическом искусстве никогда не может быть полной удачи — слишком несоизмерим с человеческими словами изображаемый „предмет“. Но если бы не было в Гоголе, Достоевском и Толстом безумной жажды, приведшей их к этим „неудачам“, то не было бы и того огромного дыхания жизни, которое поддерживает весь мир их творчества, и русская литература не была бы чудом, сравнимым, как это справедливо указывалось, с чудом Греции или готических соборов, со всем самым великим, что было создано людьми»[265]. Той же цели служит цитата из Мюссе, позаимствованная у Аполлона Григорьева, — Аполлон Григорьев завершает ею книгу воспоминаний, Варшавский, напротив, с нее начинает: «Все эти дети были капли горячей крови, напоившей землю: они родились среди битв. В голове у них был целый мир: они глядели на землю, на небо, на улицы, на дороги — все было пусто, и только приходские колокола гудели в отдалении»[266].
Таким образом, превращая «молодое поколение» в «незамеченное», Варшавский предлагает, а точнее, учитывает сразу несколько модусов «незамечания». Все они так или иначе фигурировали в полемиках 1920–1930-х годов, но, пожалуй, впервые оказываются столь тесно переплетены между собой. Во-первых, романтизированный образ «мистического искусства», слишком живого, слишком подлинного для того, чтобы быть признанным. Во-вторых, образ поколения, принесенного в жертву истории, сконструированный отчасти по аналогии с «потерянным поколением», отчасти в подражание героическим, почти мифическим enfants du siècle. В книге Варшавского, как и в мемуарах других участников эмигрантской литературной жизни межвоенных лет (Юрия Терапиано, Василия Яновского, Нины Берберовой, Ирины Одоевцевой, Романа Гуля, Зинаиды Шаховской), уже не актуальна борьба за идентификацию с «молодым поколением». Варшавский не задумывается о границах «поколения», этот конструкт становится предельно широким, открытым практически для любых имен, причем не только литературных: «Незамеченное поколение» — памятник «сынам эмиграции» вообще. И наконец, еще один, третий уровень «незамеченности» — повседневный образ эмигрантов-неудачников, чья интеграция в литературное сообщество была затруднена многочисленными препятствиями или, точнее, не облегчена ожидаемой помощью: «Для молодых не делалось ничего»[267]. Именно «равнодушие старших литераторов» показалось первым читателям Варшавского основной интригой повествования о незамеченности. Уже отрывки из книги, напечатанные в «Новом журнале» и «Опытах», спровоцировали серию публичных оправданий и обвинений. Пожалуй, самое показательное высказывание на эту тему принадлежит Василию Яновскому: «Нас печатали, но не любили»[268]. Иными словами, даже сам факт публикации в авторитетном журнале не является убедительным доказательством замеченности; «незамеченность» — территория, на которой не работают рациональные доказательства. Это возможно постольку, поскольку Варшавский предлагает множественный образ незамеченности, не сводимый к противопоставлению «молодых» и «старших». Конечно, незамечающая инстанция в данном случае — не только «старшее поколение», но и «современники» вообще, «история», «судьба», «СССР», «Франция», «эмигранты других волн»; мы имеем дело с принципиально открытым конструктом, способным вмещать в себя все новые и новые значения, — история незамеченности бесконечна.
Важно и то, что в книге Варшавского «старшие», успешные, признанные, профессиональные литераторы-эмигранты перестают быть основными адресатами повествования о «молодых», неуспешных, неизвестных, начинающих писателях и поэтах. Трагедия незамеченности теперь обращена непосредственно к тем, кто пишет историю эмиграции, и этот имплицитный читатель обречен постоянно сверяться с другим, эксплицитным адресатом — с идеальным, недостижимым образом «грядущего историка», с единственной инстанцией, способной заметить незамеченное поколение. «Гадать о том, что останется от молодой эмигрантской литературы, еще слишком рано. <…> С этой оговоркой, я готов даже согласиться, что это поколение неудачников»[269] — «незамеченность» остается вечным поводом для написания новых историй. Конструкт поколения, сформировавшийся в 1920–1930-х годах и отточенный в книге Варшавского, «остается в истории» постольку, поскольку несет на себе отпечаток прошлой и настоящей незамеченности. Той незамеченности, которая непременно окупится в идеальном будущем.