Мы говорили о двух ярко выраженных стратегиях поведения в такой ситуации. Одна из стратегий — ей следует Набоков — связана с попыткой присвоить, «одомашнить» сверхценную «литературу», наделить ее характеристиками приватного пространства и тем самым придать ей актуальный статус. В конечном счете это пространство обособляется настолько, что существует вне эмигрантского сообщества и вне родного языка — возникает возможность интегрироваться в другие литературы и вообще определять себя как «писателя-космополита». Знаки литературности в этом случае действительно всячески подчеркиваются и соотносятся с самыми важными, непременно позитивными смыслами.
Другая стратегия тоже связана с приоритетом «домашнего», «приватного» — однако на сей раз значение частной территории закрепляется не за «литературой», а за противопоставленной ей «реальностью». Происходит своеобразная инверсия: определения «реального» приобретаются за счет усвоения и негативной оценки представлений о «литературном». Иными словами, «внутреннее пространство» авторов «Чисел» — последнее прибежище реальности и подлинности — окружено необозримыми просторами национальной литературы. Традиционные мотивации литературного письма и характерные установки — «литература как творчество», «литература как самовыражение», «литература как памятник» — продолжают воспроизводиться, но лишаются опоры. Собственно, слово «литература» из этих моделей выпадает, — на его место и подставляется слово «смерть» или любые другие конструкции с семантикой предельности. Такая стратегия в высокой степени зависит от доминирующих, нормативных языков, принятых в эмигрантском сообществе для разговора о литературе, и постоянно согласуется с этими языками, апеллирует и адаптируется к ним. Декларативное неприятие литературной конвенции здесь сочетается с поиском коллективных форм самоопределения, в результате чего «молодая эмигрантская литература» провозглашается существующей и несуществующей одновременно. В статье, написанной за двадцать лет до «Незамеченного поколения», Владимир Варшавский очерчивает границы «новой литературы» следующим образом: «В известном смысле она существует именно потому, что ее нету: нету как материала для историко-литературных и формально критических исследований; нету как общественного факта, вообще ее нету на поверхности бытия. В каком-то смысле она существует почти только как ненаписанная белая страница, и тем не менее — она существует реальнее, чем многие „факты“, и, находясь на стороне „сущности“ против общественности, тем самым является современной литературой»[510].
Итак, мы имели дело с весьма специфическим объектом исследования. Более или менее оформившись в полемических статьях с предельно общими названиями («О литературе в эмиграции», «Вокруг „Чисел“», «Около важного», «Человек 30-х годов») и получив несколько десятилетий спустя благодаря Владимиру Варшавскому имя, он настоятельно требует внимания грядущих историков; но ни одна монография не лишит его главного — способности всякий раз оставаться невидимым и незаметным. Роль грядущего историка, призванного восстановить справедливость, никогда не сможет быть сыграна удовлетворительно — любого, даже самого отчаянного усилия недостаточно для того, чтобы вернуть «незамеченному поколению» отнятую «самой историей» славу.
Зазор между славой и неизвестностью, в который вписано «незамеченное поколение», появляется задолго до книги Варшавского: этот зазор создают постоянные ревизии достижений, ревностный подсчет ярких фигур и проведенных в эмиграции лет, непрерывное выяснение размеров внесенного вклада, тревожные вопросы о том, состоялась ли «эмигрантская литература». Для нас здесь важна безоговорочная убежденность в том, что вклад должен быть внесен, и немалый, а яркие фигуры — предъявлены. Варьируя знаки, указывающие на невозможность литературы в эмиграции — отсутствие издателя, читателя, гонорара, естественной языковой среды или «родной почвы», способной сделать «творчество писателя радиоактивным»[511], — наши герои пытаются в короткие сроки сконструировать маленькую модель большой (великой, высокой) литературы. Время, отпущенное этой маленькой Литературе, действительно измеряется годами: в идеале — до возвращения в Россию, фактически — до первых признаков ассимиляции.
В ситуации распада институциональных связей образ маленькой Литературы позволяют удержать и, собственно, «сохранить для потомков» лишь жесткие узы групповой идентичности — эта литература существует (или декларативно «выпадает из истории») только как коллективный проект. Идеальной моделью исторической памяти при этом будет нечто среднее между пантеоном и братской могилой: ориентация на высокие достижения сочетается с героизацией самого факта письма в тяжелых условиях, в нищете, в чужой стране, после катастрофы — такому письму позволительно быть «слабым», «бедным», «вторичным». Задачи, которые должен решить мемуарист, а затем и грядущий историк, противоречивы: поиск ярких фигур накладывается на необходимость «упомянуть всех», реконструировать эмигрантскую литературу в мельчайших подробностях. Любое упущение здесь будет расценено как очередное свидетельство незамеченности. Характерный выход из положения — определить наших героев как «пушкинскую плеяду без Пушкина»[512]: таким образом помечается место, на котором должна быть великая литература, но устраняются собственно атрибуты величия.
Метафоры «места», «пространства», «территории» играли особую роль в нашей книге. С их помощью мы старались описать, как — на разных уровнях — создавался образ литературы-призрака, состоявшейся и отсутствовавшей одновременно. При этом мы имели дело с самыми различными конструкциями «окраинного», «маргинального», «внутреннего» существования. Мы видели, как маска «одинокого», «непонятого» поэта соединяется с маской отверженного, «всему чужого» эмигранта; как элитарные атрибуты «проклятой» литературы накладываются на сюжет о непризнанной, подавляемой «старшим поколением» молодости; как совмещается символика праздного, богемного сообщества и тайного мистического братства. Но, используя эти символы, наши герои заявляют о себе как о «столичных» литераторах и претендуют на статус долгожданной «смены», единственной надежды русской эмиграции. Связывая себя с осколочным институтом «эмигрантской литературы», они попадают в среду, в которой разлажены не только каналы социального успеха, но и демонстративной неудачи, элитарной маргинальное™. Поэтому вполне понятно чувство разочарованности, недоумения, возмущения, которое выражают постаревшие «молодые» литераторы, говоря о собственной незамеченности: образ неудачников позволил им в свое время претендовать на доминирующие позиции в «эмигрантской литературе», но парадоксальность ситуации заключается в том, что, пожиная плоды этой стратегии, приходится в самом деле довольствоваться положением отверженных маргиналов.
Описать проект «молодого» (а позднее — «незамеченного») поколения действительно можно только как «парадокс», «конфликт», «противоречие» — между символами маргинальности и статусом мейнстрима; между пестованием невнятной, неразборчивой речи и поиском предельно стертого, простого, универсального языка; между доверчивой искренностью и искушенной иронией; между умолчанием и беспрерывным проговариванием «самого важного». Между этими полюсами и возникает особая стратегия, особый способ заявить о своем существовании при помощи разнообразных фигур отсутствия, наконец, особый тип идентичности, в основе которого — стремление увидеть себя «чужими глазами» и в то же время скрыться, спрятаться от «чужого», «внешнего» взгляда. В схематичном описании этот тип идентичности будет выглядеть как закольцованный нарциссический сюжет, сюжет бесконечного и безысходного подсматривания за собой. Такой способ выстраивать образ «я» (или «мы») может определять и драматургию публичной жизни литературного сообщества, и принципы литературного повествования. Грядущий историк, будущий читатель должен «воздать по заслугам», «расставить точки над i», но предъявленная структура идентичности предполагает сбой критериев оценки и механизмов интерпретации. Этот проект противоречив постольку, поскольку располагается у полюсов идеи «невыразимости»; на одном полюсе окажется невыразимость универсальных смыслов, «самого важного», «главного», «всеобщего», на другом — невыразимость «субъективного», «личного», «уникального», «интимного». Письмо о «самом важном» и «самом сокровенном» — одновременно и заявка на небывалый успех, и оправдание неминуемой неудачи.
Важно, что этот тип идентичности — прежде всего поколенческий, что универсальное понятие «молодости» здесь практически полностью вытесняет любые другие формы коллективного самоопределения, за исключением разве что пространственных ориентиров («парижская нота», «парижская школа») и негативных дефиниций (собственно «незамеченность»). Тотальность поколенческого языка превращает замкнутое, изолированное сообщество в идеальное поколение, отражение всех предыдущих и всех последующих, самое жертвенное и обреченное; «судьба незамеченного поколения» напоминает Владимиру Варшавскому «судьбу всех „лишних людей“ русского прошлого и всех „потерянных“ поколений Европы и Америки»[513]. Героям нашего исследования не приходится рефлексировать над употреблением поколенческой терминологии: она усваивается эмигрантской публицистикой вместе с языком русских «шестидесятников»; поколенческие градации востребованы практически во всех интеллектуальных кругах послереволюционной диаспоры — не только в собственно литературных, но и в политических, философских (впрочем, граница между этими сообществами часто условна); наконец, с поколенческими категориями непосредственно связаны общеевропейские символы переломного межвоенного времени. Конечно, Гертруда Стайн, говоря о воевавших и потому «потерянных для общества» молодых европейцах, имеет дело с иным понятием поколения, нежели, скажем, сменовеховцы. Для русских эмигрантов «поколение» подразумевает в первую очередь возможность символического продления национальной истории; при помощи поколенческих терминов обозначается сбой репродуктивных механизмов и одновременно надежда на их восстановление. Конструкция «молодой эмигрантской литературы» здесь не является исключением. Желания писать по-русски уже достаточно для того, чтобы наши герои стали «поколением» — олицетворением «молодости», «новизны», «смены».