Важно, что этот тип идентичности — прежде всего поколенческий, что универсальное понятие «молодости» здесь практически полностью вытесняет любые другие формы коллективного самоопределения, за исключением разве что пространственных ориентиров («парижская нота», «парижская школа») и негативных дефиниций (собственно «незамеченность»). Тотальность поколенческого языка превращает замкнутое, изолированное сообщество в идеальное поколение, отражение всех предыдущих и всех последующих, самое жертвенное и обреченное; «судьба незамеченного поколения» напоминает Владимиру Варшавскому «судьбу всех „лишних людей“ русского прошлого и всех „потерянных“ поколений Европы и Америки»[513]. Героям нашего исследования не приходится рефлексировать над употреблением поколенческой терминологии: она усваивается эмигрантской публицистикой вместе с языком русских «шестидесятников»; поколенческие градации востребованы практически во всех интеллектуальных кругах послереволюционной диаспоры — не только в собственно литературных, но и в политических, философских (впрочем, граница между этими сообществами часто условна); наконец, с поколенческими категориями непосредственно связаны общеевропейские символы переломного межвоенного времени. Конечно, Гертруда Стайн, говоря о воевавших и потому «потерянных для общества» молодых европейцах, имеет дело с иным понятием поколения, нежели, скажем, сменовеховцы. Для русских эмигрантов «поколение» подразумевает в первую очередь возможность символического продления национальной истории; при помощи поколенческих терминов обозначается сбой репродуктивных механизмов и одновременно надежда на их восстановление. Конструкция «молодой эмигрантской литературы» здесь не является исключением. Желания писать по-русски уже достаточно для того, чтобы наши герои стали «поколением» — олицетворением «молодости», «новизны», «смены».
Вместе с амплуа «молодого литератора» они приобретают возможность выстраивать собственный образ в модусе неизбежности и предопределения. Воплощением социального действия становится «история» и/или «судьба», которая управляет поколениями, избирает их для особой миссии, обделяет возможностями, удачей и счастьем, связывает рамками общего времени и пространства. В то же время, благодаря заимствованной маске «проклятого поэта», в поколенческий сюжет о несчастной судьбе включается инстанция адресата, читателя, а функции описания, объективной оценки, рационального освоения роковой истории персонифицируются в идеальном образе грядущего историка. Традиционные репродуктивные мотивации («существование для потомков», «ради передачи опыта», «подготовки почвы для грядущих поколений») осмысляются в категориях индивидуальной достижительной стратегии (необходимость быть «понятым», «признанным», «прочитанным» если не современниками, то «будущим читателем»). Иными словами, фигура будущего читателя, замещая проблематичную фигуру потомка, присваивает ее аскриптивные, «псевдоприродные» (если воспользоваться терминологией Сергея Зенкина) свойства. Будущий читатель неизбежен, как смена жизненных циклов и времен года, — и в силу именно таких онтологических характеристик недостижим.
Конечно, за инстанцией будущего читателя вообще или профессионального читателя, грядущего историка в частности скрывается ценностно окрашенный образ литературы. В отечественной традиции «литературное поколение», как правило, определяется через фигуру сильного предшественника. Тем самым устанавливается предел возможностей новой генерации («серебряный век» следует за «золотым», «бронзовый» — за «серебряным»), но за счет такого ограничения отвоевывается устойчивое место в высокой, большой литературе. В этой книге — и в особенности в последней ее главе — мы старались показать, что «незамеченное поколение» с его декларативной алитературностью обязано своим появлением высокому и устойчивому статусу национальной литературы. Принимая разные обличья, воплощая историю, судьбу, родину, реальность, великая национальная литература задает основные рамки и основные способы самоопределения. «Поколение», о котором шла речь в нашем исследовании, не замечено постольку, поскольку не может быть приписано к чему бы то ни было, соотнесено с чем бы то ни было, — за исключением иллюзорного образа национальной литературы. Это поколение вторично по отношению ко всей русской литературе, в пику всей русской литературе несчастно и, по сравнению со всей русской литературой, не признано.
* * *
Сюжет, описанный в поколенческих терминах, преподносится как уникальный и вечный. С бесконечным повторением жизненных (а значит, в рамках этой логики, и культурных) циклов — «молодые приходят на смену старикам», «дети восстают против отцов», «традиция разрушается новацией» и т. д. — связана превосходная степень, в которую обычно возводится уникальность того или иного поколения. Коль скоро поколенческие сюжеты унифицируются, то наиболее ходовой способ отличить собственное поколение ото всех прочих — признать его «самым» (самым страдающим, потерянным, незамеченным). Обращаясь к грядущему историку, к будущему читателю, наши герои подчеркивают уникальность «незамеченного поколения», но рассчитывают на дальнейшее воспроизведение поколенческих сюжетов: «Братья и сестры последующих боен и мятежей, услышите ли вы наш живой голос?»[514]. В этом смысле мы поступим наконец, как и подобает грядущему историку: оговорим, чем сюжеты, которые фигурировали в нашем исследовании, могут напоминать сценарии литературной жизни последних лет.
Первое, что бросается в глаза, — риторика поколений явно востребована при попытках структурировать образ актуальной поэзии. Проект, а точнее, комплекс проектов под общим названием «Вавилон» («Союз молодых литераторов»), который с 1989 года, пожалуй, наиболее активно претендовал на решение этой задачи, был основан именно на поколенческих градациях. К концу 1990-х приверженность поколенческой идентичности оформляется как манифест: «В недавнее время произошло важнейшее событие: осознало себя новое поколение в литературе или, точнее, несколько близких поколений, в которых оказались люди, родившиеся с конца 50-х по конец 70-х»[515]. Несколько лет спустя, сообщая о закрытии проекта, организатор «Вавилона» Дмитрий Кузьмин довольно подробно рассказывает о том, как конструировалось это событие, — о причинах, формах, границах такого самоопределения[516]. Граница, отделяющая многосоставное «поколение 90-х» от его предшественников, прочерчена вполне определенно — предшественники «успели войти в литературу до того, как все поменялось»[517]. Но образ «старшего поколения», «старших наставников», «учителей» далеко не отчетлив. Символы преемственности соотносятся здесь с «самиздатовской», «неподцензурной» литературой, литературой «внутренней эмиграции», незамеченной, почти невидимой, но, безусловно, высокой: «Современная русская литература переживает бурный расцвет, сопоставимый по своей мощи с „золотым веком“. Расцвет этот мало кто замечает, хотя продолжается он уже давно. Произошел этот расцвет, конечно, не в советской печати, а в первую очередь в русской неподцензурной литературе»[518]. Иными словами, претендуя стать голосом нового поколения (или даже новым поколением как таковым), «Союз молодых литераторов» оказывается в ситуации практически зеркальной той, в которой была провозглашена «молодая эмигрантская литература». По другую сторону радикальных перемен (крушения, обвала, слома старых институций) на сей раз остается существование в модусе незаметности; возникновение «молодого поколения» связано с незаметностью «старшего». Но в поколенческих терминах выражается уже знакомая нам задача создать литературу «из ничего», балансируя между двумя в равной мере проблематичными, некогда отчетливо обозначенными, а теперь размытыми зонами — между «маргинальностью» и «мейнстримом»[519]. При помощи поколенческого языка узкое сообщество утверждает собственные полномочия на поиск «новых имен» и «организацию литературного процесса», не проясняя основания общности. Единственным критерием, позволяющим отличить «своих» от «чужих», признается «инновация», «прорыв к новым смыслам» — критерий тем более неустойчивый и произвольный, чем менее однозначны представления о «традиции». Фактически наиболее действенным способом обозначить рамки сообщества будет перечисление персоналий — не случайно, утратив интерес к сайту «Вавилон», его основатели открывают сетевую галерею «Лица русской литературы». Предложенный образ «русской литературы» декларативно открыт, но с оговоркой: «Кураторы проекта не работают с материалом массовой литературы и оставляют за собой право не включать в галерею изображения лиц, чьи достижения на собственно литературном поприще представляются им незначительными — хотя бы даже мера известности (или, лучше сказать, „раскрученности“) этих лиц была достаточно велика»[520]. Лица «известных» (авторитетных, успешных и даже «раскрученных») литераторов, конечно, соседствуют в галерее с портретами людей, узнаваемых лишь тесным кругом «своих» и, возможно, столь же тесным кругом недоброжелателей. Иными словами, эта литература опознается прежде всего по знакомым лицам, а настойчивые попытки каталогизировать и охарактеризовать «новую поэзию» если не связаны с метафорами возраста («молодость», «инфантильность»), то подчеркнуто соотносительны («новая искренность», «постконцептуализм»). Гораздо менее нейтральные определения — «литература менеджеров», «литература копирайтеров», «литература яппи» — указывают на ту же непроясненность принципов общности. В последней главе этого исследования мы говорили о «внелитературных» масках — медика, теолога, шахматиста, — при помощи которых описывалась «молодая эмигрантская литература». Этот «запрещенный» или «упрощенный» прием — в определенном смысле тоже следствие поколенческой риторики, коль скоро она облегчает вторжение в те области, которые автор, возможно, предпочел бы пометить как внелитературные или даже приватные. Торжественное закрытие «Вавилона» и публичное признание исчерпанности поколенческого языка ознаменовалось «Передачей эстафеты» (именно так называлась акция, устроенная в клубе «Б-2») новому «молодому поколению» — вне зависимости от того, будут ли эти поэты определять себя в поколенческих терминах, поэзия остается пространством вечной молодости.