Здесь можно было бы заметить, что ситуация Интернета в определенном смысле довела до логического завершения такое отношение к информации, которое всегда подразумевало те или иные ограничения, налагаемые на ее носителей со стороны общества. В истории найдется достаточно примеров, демонстрирующих подозрительное или прямо негативное отношение к тем, кто слыл носителями незаурядного объема информации. Разведение понятий «информация» и «знание» и, в свою очередь, «знание» и «понимание» заслуживает своего внимания с этой же точки зрения, а дидактические афоризмы вроде библейского «Во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь» (Еккл. 1: 18) или якобы сказанного Гераклитом Эфесским «Многоученость не учит уму» (впрочем, тому же Гераклиту приписывается и то замечание, что «должен весьма о многом быть сведущим муж любомудрый»)37, как первые в длинном ряду наставительных и самоуспокоительных сентенций, оправдывающих социальное согласие на владение не максимальным, но оптимальным объемом информации. При этом если в прошлом хранилищем информационного максимума мыслилась культура как таковая или такие синонимичные к ней фантазмы, как Библиотека, Архив, Память культуры, то теперь таким хранилищем выступает Интернет, который, с одной стороны, искушает доступом к максимальному объему информации, а с другой – как любое искушение – обязывает к (само)ограничению ее пользователей. Показательно, что и «защита индивида и общества» перед безмерно ширящимся объемом информации (еще один используемый в данном случае термин – инфо– или информосфера)38 видится некоторым авторам разрешимым на пути личностного и, в частности, религиозного выбора39.
Было бы ошибочно считать, что такие ограничения не распространяются на ученых гуманитариев, кому, казалось бы, по определению надлежит стремиться к предельно широкой осведомленности в области истории, культуры и литературы. На фоне Интернета представление об эрудиции претерпевает, однако, те изменения, что традиционно ценившаяся осведомленность ученого о том-то и том-то отступает перед виртуальным наличием сетевого банка данных «обо всем на свете». Некоторыми учеными такое положение дел воспринимается травматически (усугубляя и без того удручающую картину ухудшения университетского образования), как первый признак того, что «легитимация экспертного знания подорвана медийно-сетевым производством мнения», сама эрудиция «скоро станет постыдной. Википедия (и другие подобные проекты) стала подлинным протезом современной “живой памяти”, и демонстрировать свой протез – жест не невинный»40. Для человека, претендующего выступать в роли ученого, вполне лестно, вероятно, согласиться с тем, что дилетант может знать гораздо больше специалиста, но дилетант потому и дилетант, что он не знает того, что должен знать. Чем, однако, определяется должная избирательность научной эрудиции?41 Ответить на этот вопрос, казалось бы, проще всего с опорой на уже имеющиеся подсказки в области методологии гуманитарных исследований, теории литературоведческого и историко-культурного анализа, но на деле – из разнобоя соответствующих мнений – в этих случаях можно извлечь лишь тот достаточно общий вывод, что ученый-гуманитарий занят посильной контекстуализацией своего объекта исследования, руководствуясь требованиями научной традиции и субъективной актуальностью тех вопросов, которые он адресует воображаемой истории.
Главы этой книги писались в разное время, но в целом они продолжают мои предыдущие исследования, посвященные филологической истории русской культуры, теории и прагматике фольклора, риторике и культурной истории медицины. Их объединение под одной обложкой сам я оправдываю убеждением в многоаспектности и поливалентности исторической фактологии, определяющей наше отношение к прошедшему и настоящему. Понятие «переменные величины» кажется мне в этом случае удобной метафорой, чтобы подчеркнуть условность выделяемых мной «фрагментов» Большой истории и их зависимость от вопросов дидактического порядка. Знание и эмоции, понятия и идеи, события и быт, болезни и сны, память и воображение – вот то, из чего слагается субъективный исторический опыт. Используя этот опыт в качестве средства умозрительной и, вместе с тем, социальной ориентации, ученый лишь тем отличается от не ученого, что он полагает его объектом возможной перепроверки, опирающейся на научные принципы подтверждаемости (верификации) и опровергаемости (фальсификации). В естественных науках критерием систематического критицизма, как известно, служит эксперимент. Остается надеяться, что последовательное внимание к словам и текстам, соотносимым с обозначаемой ими «реальностью», все еще может служить таким же критерием в филологии. Филологическое описание исторического опыта – даже если оно продолжает «комодную историографию» – представляется мне, с этой точки зрения, важным уже тем, что оно позволяет оценить дискурсивную подвижность социальных и культурных предписаний – прав и обязанностей, возможностей и запретов, границ произвола и альтруизма. В качестве парадигматического условия такие предписания предстают неотменяемой универсалией, инвариантом культурных и социальных практик42. Но инвариант – это всегда абстракция, постулируемая в вариативности ее фрагментарной феноменологии. Известно, что сомнение в оправданности запрета – достаточный знак предощущаемых перемен. Вопрос в том, готовы ли мы сами к этим переменам. Собранные в настоящей книге работы я увязывал и с этим вопросом тоже, чтобы еще раз задуматься о цене и превратностях дарованной нам свободы.
Мне хотелось бы верить, что мои друзья и коллеги, помогавшие или попустительствовавшие мне в исследовательских усилиях, в той или иной степени разделяют ту же надежду. Список тех, кому я должен выразить свою признательность за их подсказки, советы и доброжелательную критику, рискует стать слишком длинным, но в нем непременно должны значиться Екатерина Изместьева, Дарина Папиашвили, Анна Разувалова, Наталья Скрадоль, Катриона Келли, Валерий Вьюгин, Евгений Добренко, Александр Панченко, Кевин Платт, уделявшие мне свое время и внимание там, где преимущественно писалась эта книга, – в России, Германии, Англии и Японии43. Ее публикацией в «Новом литературном обозрении», как и прежде, я благодарно обязан Ирине Прохоровой.
АНТРОПОЛОГИЯ КОНТЕКСТА. К ИСТОРИИ «ОБЩЕПОНЯТНЫХ ПОНЯТИЙ» В ФИЛОЛОГИИ
Из букв вечно выходит какое-нибудь слово, которое иной раз черт знает что и значит.
Н.В. Гоголь. Мертвые души
В историко-языковом отношении слово «контекст» предшествует всем известным на сегодняшний день терминологическим инновациям с постпозитивным словообразовательным формантом «-текст». Латинские существительные textus и contextus образованы от причастий прошедшего времени страдательного залога (Part. Perf. Pass.) однокоренных и синонимичных глаголов texo и contexo – плету, тку. Слова textum и contextum, обозначавшие нечто «сплетенное», «сотканное», «связанное воедино» (а в субстантивированном значении: «ткань», «полотно», «сеть», «паутина»), приобрели расширительное значение связи слов и предложений уже в Античности. Семантическая иерархия формирующихся при этом понятий образуется не сразу, но обнаруживает определенную специфику уже у классических римских авторов, употребляющих слово «текст» для указания на композиционную и стилистическую упорядоченность элементов внутри высказывания (предопределившую, в частности, общераспространенную в европейской культуре «текстильную» метафорику речи и письма)44, а «контекст» – для указания на связь речи и каких-либо внешних к ней, как формальных, так и содержательных, обстоятельств45. О том, насколько широко понимались последние, можно судить, в частности, из «Ораторского наставления» (Institutio oratoria) Квинтилиана, использовавшего в нем слово «контекст» в одном случае для обозначения интонационной целостности риторического периода46, а в другом – в рассуждении о том, что биография складывается как из слов, так и из поступков47.
Терминологизация самих слов textum и contextum сопутствует их субстантивации, но о строго понятийном словоупотреблении в подобных случаях говорить, впрочем, еще нельзя. Правильнее считать их метафорами, еще сохранявшими этимологически прозрачную связь с исходными для них глаголами даже в тех сочинениях, которые, казалось бы, дают основания судить о складывающейся специфике их дисциплинарной целесообразности. Так можно было бы думать – и пример Квинтилиана здесь мог бы отчасти рассматриваться в качестве доказательного, – что стимулом к терминологизации понятий «текст» и «контекст» послужила теория и практика античной риторики. Между тем применительно к собственно античной риторической традиции этого не наблюдается: в дошедших до нас сочинениях о правилах ораторского мастерства использование этих слов единично, и при этом они никогда не обсуждаются в качестве терминов – и это на фоне того, что одной из главных особенностей античной риторики выступает ее чрезвычайно детализованный терминологический аппарат48.