«Интервенции» математиков в сферу религии, истории, культуры, как и претензии гуманитариев прибегать к языку математики, мотивируются в этих случаях настоятельностью антропологического доверия к абсолютным ценностям. Тревожная неопределенность настоящего и будущего преодолевается возвращением к неизменным и надежным ориентирам соотносимой с нами действительности. Можно сказать, что факты «самой реальности» или «факты» нашего воображения о реальности предстают при этом данными некоторого реального или воображаемого пространства. В практике математического применения переменные величины симптоматично ограничиваются областями их изменения (x → {x}). А в лингвистике объяснительной аналогией к понятию переменной величины служат местоимения, коммуникативная функция которых состоит в их свободе от референтной соотнесенности с какой-либо «реальностью», кроме пространства. В качестве «пустых знаков» местоимения, как писал Бенвенист, становятся значимыми только тогда, когда «говорящий принимает их для себя, вводя в протекающий акт речи»18. Но сам такой акт не может протекать вне пространства: собственно, и само местоимение «я» в индоевропейских языках, как указывал уже Карл Бругман, этимологически связано с указанием на местоположение «здесь» (лат. Ego – hic; нем. Ich – hier; и другие соответствия, – от праиндоевропейского указательного *gho)19. Местонахождение в реальности, как и местонахождение в воображении, определяется ориентирами, или приметами, обнаруживающими прежде всего пространственную и только затем (а точнее, потому) и временную структуру. В поисках редукционного финализма пространство представляется неотменяемым, «несконструированным» основанием эссенциального, социального и «воображаемого», иммагинативного опыта, – ведь даже фантасмагория утопии этимологически (от греч. Ου – нет, τόπος – место) указывает на некое – пусть не-географическое, но потенциальное, воображаемое местопребывание. Все существующее во времени – существует где-то: здесь и/или там. Время указывает на движение, но движение подразумевает пространственные координаты. Мироздание, история, культура, общество, память – все это пространства, в которых мы существуем и движемся.
В гуманитарных науках эвристическая значимость понятия «пространства» приобрела в последние годы характер методологической новации, получившей название «пространственного поворота» (spatial turn)20. В большей мере последний относится к социологии, демонстрирующей целенаправленный интерес к пространственному оформлению социальных действий и спецификации соответствующей субдисциплины «социология пространства»21. Менее декларативен, но тоже заметен такой интерес и в лингвистике, которая с бόльшим вниманием, чем раньше, относится к пространственным эффектам языковой прагматики – коммуникативным локусам речи и текста22. Очевидно, что в той мере, в какой социологи учитывают речевую деятельность общества, а лингвисты небезразличны к ее социальной эффективности, их исследования могут пересекаться, позволяя ожидать более детального ответа на вопрос: какие речевые жанры и языковые дискурсы способствуют конструированию пространств(а) общей социальной деятельности.
«Социологизация» филологии может считаться сегодня уже определившимся направлением в развитии гуманитарных наук, занятых – в широком смысле – изучением языка и текстов. У этого обстоятельства есть несколько причин. С одной стороны, привычный в прошлом для лингвистики и (в меньшей степени) для литературоведения методологический «монизм» – ограничение исследуемого материала наиближайшим к нему типологическим и таксономическим контекстом (изучение языковых единиц изнутри языковой системы, изучение текста из рядополагаемых к нему текстуальных параллелей) – породил ученические шаблоны, профанирующие метод и исследовательские результаты, все чаще иллюстрировавшие не наращение какого-либо эвристического смысла, а порочные тавтологии «предвосхищения основания» (petitio principii) – выводы, заведомо заявляемые в качестве научной задачи. Усталость исследователей от рутинного решения «строго» лингвистических и литературоведческих проблем – немаловажная причина для сомнений в обоснованности прежних методологических и дисциплинарных границ филологии23. С другой стороны, «смещение» научных границ определило развитие и тех дисциплин, которые были небезразличными к лингвистике и литературоведению24. В России такие изменения коснулись, не в последнюю очередь, фольклористики – науки, в ее отечественном изводе первоначально связанной с литературоведением, но по своему определению вынужденной решать задачи, балансирующие на границе этнографии, социологии и широко понимаемой антропологии25. Еще одним обстоятельством, которое представляется важным для понимания филологических инноваций в контексте их связи с другими гуманитарными и социальными науками, явилась осознаваемая необходимость (само)оправдания филологии в качестве социально значимой и идеологически ангажированной дисциплины.
Формирование и воспроизводство гуманитарных наук в значительной мере объясняется их идеологической легитимацией. Институционализация филологии, философии, искусствоведения – то есть существование ученых, рассуждающих о культуре, литературе, искусстве и умозрительных понятиях и получающих за это государственное жалованье, – это роскошь, допускаемая государством и обществом ввиду признания ее идеологической значимости. Ученые-гуманитарии, как это показывают историко-социологические исследования, занимают места, так или иначе соотносимые с административной или даже управленческой иерархией. При всех оговорках, их можно сравнить с чиновниками (Фриц Рингер в своем классическом исследовании немецкой интеллектуальной элиты прямо сравнил университетских преподавателей с «мандаринами» бюрократического Китая)26, заинтересованными в поддержании своего социального (а значит, также символического и финансового) статуса. Идеологические издержки такого положения дел общеизвестны: в наиболее явном виде такова пропаганда культурных и «духовных» ценностей, востребованных правящей идеологией, а с другой – недооценка (или охаивание) тех ценностей, которые с такой идеологией несовместимы. Но есть и собственно этическая сторона склонности к гуманитарным и, в частности, филологическим занятиям.
В одном из писем к А.С. Суворину А.П. Чехов писал «Мне нестерпимо хочется есть, пить, спать и разговаривать о литературе, т.е. ничего не делать и в то же время чувствовать себя порядочным человеком»27. Известная самоирония Чехова не лишена в этом случае – как, впрочем, и в других его письмах – «здорового цинизма», но в общем характерна для современников, еще помнивших о скандальных спорах вокруг диссертации Н.Г. Чернышевского и «Отцах и детях» И.С. Тургенева. Сколь бы сам Чехов ни был далек от сердитых поклонников Базарова, он, как кажется, не отвергал и их доводов. Во всяком случае выведенный им образ профессора Серебрякова в пьесе «Дядя Ваня» (1896) стал хрестоматийным развитием представления о самовлюбленном ученом болтуне, комфортно рассуждающем об искусстве и культуре, вместо того чтобы приносить пользу обществу. И показательно, что уже первое появление Серебрякова на сцене вызвало критику: ученые члены Московского отделения Театрально-литературного комитета – Н.И. Стороженко, А.Н. Веселовский и И.И. Иванов первоначально забаллотировали пьесу, а впоследствии выказывали свое негодование ею из-за карикатурного изображения заслуженного профессора28. Насколько злободневна эта карикатура сегодня? Что предопределяет этическую оправданность и, соответственно, убеждение самих гуманитариев в том, что «можно говорить о литературе» и «в то же время чувствовать себя порядочным человеком»?
Дискуссии последних лет показывают, что вопрос этот остается небезразличным к вопросу о социальной роли гуманитарных наук вообще и филологии в частности29. В последнем случае сама настоятельность таких дискуссий осознается тем сильнее, чем менее значимой для общества – с развитием новых форм медиа и унифицирующим характером их социального воздействия – становится литература и связанные с ней идеологические практики, демонстрирующие сегодня как ограниченность своего социального спроса/предложения, так и свою подчиненность или, во всяком случае, ценностную рядоположенность другим формам медиального и аудиовизуального воздействия на человека. Убеждение в том, что предмет филологии – сколь бы расплывчатым он ни был – важен потому, что он соотносится с проблемами коммуникации, понимания и, вместе с тем, сферой трудно контролируемого социального и психологического опыта (любопытства, сферой эмоций, «свободной воли», моральных и этических ценностей) потребовало в этой ситуации дополнительных аргументов, и такие аргументы в наиболее последовательном виде были высказаны с опорой на широко понимаемую «антропологию» (ознаменовав в истории гуманитарных дисциплин очередной, на этот раз «антропологический поворот»)30.