То были мгновенья, предварявшие то, что, наверно, было величайшим днем в Кодиной жизни. То был не тот, так другой день в августе 1949-го; я бы сказал, 25-е, или же юбилейное 22-е, это было ночью-другой раньше. Тем вечером он был изрядно зол и в лихорадке; то было позже, после джаза, после альтов и певцов, и печального пацана в прекрасном грязном замшевом пидже, с уличными глазами в буром мире, что лунявил «Закрой глаза» и пинался в микрофон, как великий джазовый музыкант, коим он тогда и был, он не пел ничего, кроме «Закрой глаза», в том дикобаре дровяного сарая, учился, единственное место, где можно выучиться джазу, как теперь это известно Коди, пока позже Фредди Стрейндж, как его звали, он взорвал вместе с нами в машине, он позвал этого мелкого мальчишку сдуть нас через весь Фриско в рыбьехвостом «кадиллаке» и «никто даже не заметил, что ехал он только на красный свет, до того он был хорош», или что-то подобное; позднее Фредди Стрейндж пел с Головокружительным Гиллеспи на яблоке; после этой музыки, мы подцепились в другом месте, с Эдом; там были рассветы, разметанья.
Я играл в солитер с бедной женой Дылды Бакла Хелен, кто в то время, после всех своих трудов, загоняя его в Нью-Орлинзе, пережидала еще одно из его сурово-безумных путешествий, на сей раз в Мэн, в обществе Тома Уотсона, который в своем марше средь миллионов к модерности нынче отпустил хипстерскую бородку. «Чего тогда они ничего не сделали, а лишь сидели в ванне», – сказала Хелен – на самом деле, очевидно, они зашли туда взорвать; или всякий раз, как Дылда принимал ванну, Уотсону хватало опрометчивости сидеть и болтать с ним, поскольку то была приличная светская условность на Ближнем Востоке и среди купающихся красоток от полюса до полюса; но, разумеется, ее греческий – ее волосы струились на коврик, Хелен проигрывала в сиденье в ванной сама со своим Дылдой, и у-ей было полное право злиться. Кроме того, она терпеть не могла еще и Коди в придачу. Она его осуждала, сразу перед тем, как мы уехали, перед толпами Достоевских героев в комнате; одни Джонсоны, какие-то дети, соседская девочкомамаша, с которой я волнительно сблизился (помню), все в гостиной хазы Хелен в районе Миссии. «Коди, как можно – Коди, ты стоишь, как чертов дурень, ты самый первый идиот, которого на свете сделали. Ты паршивец, которого они изобрели. Всегда с женой ссоришься, просишь жалости, когда она тебя вышвыривает, всех разводишь, тебя интересует лишь твоя старая болтачка между ног и больше ничего, бросаешь маленьких уютных детишек, сбегаешь с Джеком. Когда ты уже выправишься и осознаешь, что тебе нужно лицом к лицу принимать ответственности твоей жизни, и твоей жены и дома. Это тебе не Коммунистическая Россия, это Америка. Ты что считаешь, это тебе гарем? Тебе подавай, чтобы все женщины Соединенных Штатов стали шлюхами? Тебе б такого хотелось, быть сутенером; номер первым; засранец —» как знать, в жеманных рецензиях перед зеркалом она добавляла кусочки и начинки получше… Угрюмые взоры целили в лицо Коди, а он стоял в святом Сан-Франсиско, большой палец вверх, потея, лоб пульсирует, с красным светом пожара, глаза пустые, голубые, серо-синие, с просверком посреди, для меня и кого угодно все сплошь тайна, слушая каждое ее слово до единого, словно слыша музыку ее души и всех наших душ и говоря Да! всему этому до частички, один припев, одно соло за другим, мягко, сладко, жестко или высоко, СВЯТОЙ, БАЛДЕЖНИК… здесь, среди оставшихся корешей его Денверской Американской грубой юности в подвалах, на мусорных кучах и газонах Коди стал великим Идиотом из всех нас… для нас совершенно безответственным до точки дикого примера и очищенья, чтоб учились и не нужно было через все это проходить самим, словно бледный гений преступности, что убивает нашу старую пригородную царицу показать нам, что это можно сделать и делать это не обязательно, а Иисуса распяли. «Ах бедный Коди», подумал я и заговорил; сломав свое фрисковое невмешательство (там со всех нас делали снимки, наши тени падали на травогрядки; наши дети будут вновь пересматривать эти фотографии в своей бурой старости и гадать, что мы тогда были в самом расцвете и просветляющей взрослости, наши ясноколокольные решающие года, ну и умора, если это действительно так). «Так, погоди-ка минутку, Хелен….» Но она застала меня врасплох в манере английской литературы, она выступила, как недотепистая героиня, фросомная: «Ты сам это поймешь слишком поздно, до чего никчемным человечишкой Коди может на самом деле быть и есть; как ты смеешь делать его хуже, чем он есть, не кто-нибудь, а ты».
«Эвелин его вышвырнула, я нет – в том смысле, что это ж не я сделал, но нельзя винить Коди во всем, подумай о собственных гадких разводках», следовало завопить мне из окна или на них, или прямо в воздух. К тому времени Коди уже был внизу, стоя призраком в дверях многоквартирника, дожидаясь, покуда мы уже решим что-нибудь насчет ВРЕМЕНИ, потирая себе живот, потея, щупая себе яйца, дуя Пфуй! готовый двинуться через сияющий и стонущий материк Америки, где потерялись все его отцы.
Мы покатились в два часа дня, или как-то, в полдень; машиной Бюро Путешествий в Денвер, «плимут», ведомый гомиком, и скучная пара. Настоящий гомик, такой со странным преступным лицом полного никакущего посреди обычных человеческих опознавательных знаков, просто никак невозможно было сказать, чем он был, садистом или мазохистом и с какого конца и с хлыстом, платьем, или устричным пирожком, фетишист, прячущийся в чулане, должно быть, он целыми днями жеманился в ванной. Прибыв в Сакраменто с наступленьем ночи, эти скучные люди решили поспать, поездка полуначалась. Всю дорогу до Сакраменто мы с Коди приводили их в ужас тем, что разговаривали, как мы это обычно делаем, на заднем сиденье, дико и чокнуто, совсем как будто у нас перед глазами красной тряпкой машут; фактически, со мной так оно и было. Возбужденье между нами было настолько неохватно и необычайно, и мы до того мало признавали тот факт, что там эти люди или даже вообще в машине, что в какой-то момент стали раскачивать машину взад-вперед. «Эй, вы лодку раскачиваете», – пожаловался муж спереду, где между ними троими происходила беседа, вероятно, про нас, кто был совершенно глух ко всему, за исключением нас самих. Мы разговаривали о Великих Косах нашего детства, когда я, ездя по малодорогам Новой Англии и валунам, и столбам, и холмам лоз повдоль, бывало, вообразительно, срезал все это своею косой, покуда отец мой гнал машину мимо; а он, Коди, на трагических красных дорогах воскресного дня в Восточном Колорадо, когда черношляпые мужчины мрачно везут детей, несся обок машины либо пешком, либо размахивая изнутри машины гигантско и причудливо сконструированной Косой, что не только чикала ближние столбы и шалфей или пшеницу, но и растягивалась чудовищною грезой до горизонта со всею массивностью невероятных реальностей вроде Оклендского Моста Через Залив или скелетного Суифтовского каркаса Пентагона в Арлингтоне, Вёрджиния, когда они возводили восьмигранные лицевые стены на место длинношеими небесными жирафами кранов, медленно, как Птица Райской Вечности подымает в клюве Великую Мировую Змею к потерянному вверху, коса также столь фантастичная петлями своими, что могла проноситься по плоской равнине, приспосабливаться к срезанию горных хребтов целиком, покуда ей по-прежнему удавалось в маленьком передовом лезвии прокашивать кустики злаков в тучки летящие – Мы разговаривали об этом. «Но не только это, еще у меня был —»
«Но постой, мне, у меня был —» А также «подрубаясь» по джазу, отыскивая мистику или музыку, тв мойдайв гтрнкси ог твоайвхфовьёт, «мистическое неистовство знахаря» потеющий тенор всех завораживает гигантским сейшаком дуй-дуй-дуй, либо сладкими гласными красноречивой разговорной альтовой поэмы а ля Чарлз Дворовый Птенчик Паркер Единственный. «Болит, как черт, когда поймешь, что можешь выдуть себе сердце и помереть, сходи послушай, как он дует, пока не сдох, говорят».
«Кто?»
«Тот Джонни, что дул в „Синем Шизике“». От Косьбы я потел, был весь влажный. Коди все время вопил: «Да!», а я дул свой великий припев по теме, тревожно цепляясь за его футболку, как будто эта драная тряпка могла удержать его, чтоб слышал слова. Он раскачивался взад и вперед со своими да. «Я слышу все твои слова до единого!» Я говорил быстрее и быстрее, он загипнотизировал меня, как в бешеном сне; я продолжал вспоминать свою жизнь. Она была так далека; я закатывал глаза к потолку, чтобы перевести дух, совсем как оттяжный тенор в Малом Харлеме стаскивал, чтобы дуть с диким вдумчивым взглядом на потолочные трещины, бум, это ОНО (оно прям там, дать его тебе, оно ныкается в кучерявой пыли потолков так же, как и в том розо-совершенном виде Коди) —
Прям как в саду, Гефсимании Коди вон там, у горы с фуникулером, я цепляюсь за каждое его возвратное слово, как будто прямо на нем и намерен умереть, и оно последнее, что я услышу: горячка. Между тем суровый автомобиль, и рассудительный извращенец, перенесли нас через зеленые холмы Вальехо в старый Сакраменто. Тем вечером меж Коди и костлявым скелетом, больным, разразился бандоживот; Коди измолотил его на ковриках к темноте, чудовищная огромная ебка, олимпийские извращения, трахфигачечные большие содомиты, от которых меня тошнит, пали с ним за деньги; деньги так и не появились. Он относился к мальчику, как к девочке! «Нельзя доверять этим людям, когда им даешь (в точности) то, чего они хотят». Я сидел в кастрированном туалете, слушая и подглядывая, в какой-то миг показалось, будто Коди швырнул его через ноги в воздух, как дохлую курицу: оно поглотило меня обратно, хоссподи в каком же ужасе я был, то было чисто убийство, у меня теперь есть крепкие причины не поддаваться ни на какие подобные арабские наслажденья, особенно с темным бесом – что, на самом деле он был ирландец по фамилии О’Селло? – «Это не в моих интересах», сказал Селин в Африке.