Я тотчас же посмотрел в ту сторону, откуда исходил голос, и в двадцати – тридцати шагах увидел под кустом человека, походившего на солдата и целившегося в меня из пищали, дуло которой, показавшееся мне длиннее пики, опиралось на сошку. Я обомлел при виде этого зрелища, заставившего меня трепетать за церковное добро. Быстро спрятав дукаты, вытащил я несколько реалов и, подъехав к шляпе, предназначенной для принятия милостыни от напуганных благодетелей, стал бросать в нее одну монету за другой, чтоб выказать солдату свою щедрость. Он остался доволен моим великодушием и надавал мне столько же благословений, сколько я пинков своему лошаку, дабы как можно скорее уехать от солдата; однако проклятое животное, не считаясь с моим нетерпением, и не думало торопиться: от долгой привычки плестись шагом под моим дядей оно разучилось скакать галопом.
Это приключение показалось мне не очень-то благоприятным предзнаменованием для моего путешествия. Я думал о том, что далеко еще не добрался до Саламанки и что могу, пожалуй, нарваться и на худшую встречу. То, что дядя не поручил меня погонщику мулов[8], вменял я ему в великую неосторожность. Действительно, ему надлежало позаботиться об этом; но он рассчитал, что мое путешествие обойдется ему дешевле, если он подарит мне своего лошака, и гораздо больше помышлял о сокращении расходов, нежели об опасностях, которые могли угрожать мне в пути. Желая исправить его оплошность, я решил, в случае благополучного прибытия в Пеньяфлор, продать там своего лошака и ехать с погонщиком до Асторги, а оттуда тем же способом до Саламанки. Хотя я никогда не покидал Овьедо, однако знал имена всех городов, лежавших на моем пути, ибо осведомился о том перед отъездом.
Я благополучно прибыл в Пеньяфлор и остановился у ворот постоялого двора, довольно пристойного на вид. Не успел я слезть с лошака, как мне навстречу вышел хозяин, приветствовавший меня с большой учтивостью. Он сам отвязал мой чемодан, взвалил его на плечи и отвел мне комнату, в то время как один из слуг ставил моего лошака на конюшню. Хозяин этот был величайшим болтуном во всей Астурии и столь же большим охотником выкладывать без всякой надобности свои собственные дела, сколь и узнавать чужие; он поведал мне, что его зовут Андрес Коркуэло, что он долго прослужил в королевской армии и что пятнадцать месяцев тому назад уволился со службы, чтоб жениться на девушке из Кастрополя, которая хотя и была несколько черновата лицом, однако же не срамила вывески. Он наговорил мне еще кучу всякой всячины, без которой я мог бы отлично обойтись. После таких откровенностей он счел себя вправе требовать от меня того же и спросил, откуда я еду, куда направляюсь и кто я такой. На это мне пришлось отвечать по пунктам, потому что он каждый из задаваемых им вопросов сопровождал глубоким поклоном и при этом столь почтительно просил извинить его любопытство, что у меня не хватало духу ему отказать. Это вовлекло нас в длинную беседу и подало мне повод сообщить о намерении и причинах отделаться от лошака, чтобы ехать дальше с погонщиком. Он весьма одобрил это решение, но не ограничился несколькими словами, а принялся разглагольствовать о всяких неприятных происшествиях, могущих постигнуть меня в дороге, и даже присовокупил несколько мрачных историй о путешественниках. Я думал, что он никогда не кончит. Тем не менее он умолк, сказав, что если я хочу продать лошака, то он знает честного барышника, который его купит. Я отвечал, что он меня очень обяжет, если пошлет за барышником; но Коркуэло услужливо отправился к нему сам.
Вскоре он вернулся с названным человеком, которого и представил мне, рассыпаясь в похвалах его честности. Мы втроем пошли на двор, куда вывели и моего лошака. Его несколько раз поводили взад и вперед перед барышником, который принялся рассматривать животное с ног до головы. При этом он не преминул сказать о нем много дурного. Признаюсь, что много хорошего и нельзя было сказать, но, будь это даже лошак самого папы, барышник все равно бы его охаял. Так, он уверял, что лошак наделен всеми существующими пороками, и, чтоб вернее меня убедить, ссылался на хозяина, у которого, вероятно, были свои причины с ним соглашаться.
– За сколько же вы рассчитываете продать эту негодную скотину? – равнодушно спросил меня барышник.
После похвал, которыми он его осыпал, а также аттестации сеньора Коркуэло, которого я считал искренним человеком и хорошим знатоком, я был готов отдать лошака хоть даром; поэтому я сказал торговцу, что полагаюсь на его честность: пусть оценит животное по совести, а я удовлетворюсь его оценкой. Тогда, строя из себя честного человека, он возразил мне, что, упомянув о совести, я затронул его слабое место. Действительно, оно было у него не из сильных, так как вместо того, чтоб определить стоимость лошака в десять или двадцать пистолей, как сделал дядя, он не постыдился предложить мне три дуката, которые я принял с неменьшей радостью, чем если б нажил на этой сделке.
После того как я столь выгодно отделался от лошака, хозяин повел меня к погонщику, который на следующий день намеревался ехать в Асторгу. Этот погонщик сказал мне, что тронется в путь до рассвета и что сам придет меня разбудить. Мы договорились о цене как за наем лошака, так и за харчи. Когда все было обусловлено, я вернулся на постоялый двор вместе с Коркуэло, который по дороге принялся рассказывать мне историю погонщика и сообщил все, что об этом говорили в городе. Он собирался оглушать меня и дальше своей невыносимой болтовней, но тут, к счастью, его прервал человек, обратившийся к нему с большой учтивостью.
Я покинул их и продолжал путь, не подозревая, что этот разговор может иметь ко мне какое-нибудь отношение.
Придя на постоялый двор, я потребовал ужин. День был постный, и мне стали готовить яичницу. Пока ее стряпали, я разговорился с хозяйкой, которую до того не видал. Она показалась мне довольно приглядной; в обхождении же она была столь бойка, что, не предупреди меня о том муж, я б и сам понял, почему эта харчевня привлекала так много посетителей. Когда подали заказанную мною яичницу, я уселся один за стол. Не успел я проглотить и первого куска, как вошел хозяин в сопровождении того человека, который остановил его на улице. Кавалер этот носил длинную рапиру, и на глаз ему можно было дать лет тридцать. Он подошел ко мне с восторженным видом[9].
– Сеньор студент, – сказал он, – я сейчас только узнал, что вы не кто иной, как сеньор Жиль Блас из Сантильяны, украшение Овьедо и светоч философии. Возможно ли, что вы – тот наиученейший человек, тот светлый ум, слава коего столь велика в здешних краях? Вы даже не ведаете, – продолжал он, обращаясь к хозяину и к хозяйке, – вы даже не ведаете того, кого у себя принимаете. В вашем доме – сокровище: вы зрите в сем благородном сеньоре восьмое чудо света.
Затем повернувшись ко мне, он обнял меня за шею и продолжал:
– Простите мою восторженность, я не в силах совладеть с радостью, которую вызывает во мне ваше присутствие.
Я не смог ответить ему тотчас же, ибо он так сжал меня, что мне невозможно было дышать; но, высвободив, наконец, голову из его объятий, я сказал ему:
– Сеньор кавальеро, я не подозревал, что имя мое столь известно в Пеньяфлоре.
– Как? Известно? – продолжал он о том же тоне. – Мы отмечаем всех великих людей на двадцать миль в окружности. Вас почитают здесь за чудо, и, безусловно, настанет день, когда Испания будет так же гордиться тем, что произвела вас на свет, как Греция – рождением своих семи мудрецов.
За этой тирадой последовали новые объятия, которые мне пришлось выдержать, рискуя подвергнуться участи Антея[10]. Обладай я хоть малейшим жизненным опытом, я не поверил бы его восторгам и гиперболам; я раскусил бы по его чрезмерной льстивости, что имею дело с одним из тех паразитов, встречающихся во всех городах, которые, увидев приезжего, заводят с ним знакомство, чтоб набить брюхо за его счет; но молодость моя и тщеславие побудили меня судить иначе. Мой поклонник показался мне чрезвычайно вежливым человеком, и я пригласил его отужинать со мной.
– О! С величайшим удовольствием! – воскликнул он. – Я слишком признателен судьбе за встречу с прославленным Жиль Бласом из Сантильяны, чтоб не использовать такую удачу возможно дольше. Хоть я и не чувствую особенного аппетита, – продолжал он, – все же сяду за стол компании ради и съем несколько кусочков из вежливости.
С этими словами мой панегирист уселся напротив меня. Ему подали прибор. Он набросился на яичницу с такой жадностью, точно не ел три дня. По усердию, с которым он за нее принялся, я увидел, что он справится с нею очень скоро. Поэтому я заказал вторую, которую приготовили так быстро, что нам подали ее, когда мы (или, вернее сказать, он) кончали первую. Тем не менее он продолжал усердствовать с той же скоростью и, уплетая за обе щеки, успевал отсыпать мне одну похвалу за другой, что не мало льстило самодовольству моей скромной особы. При этом он часто прикладывался к стакану то за мое здоровье, то за здоровье моих родителей, счастье коих обладать таким сыном, как я, он не уставал превозносить. В то же время он подливал вина и в мой стакан и уговаривал не отставать. Я недурно отвечал на все здравицы, которые он провозглашал в мою честь; это, а также его льстивые речи привели меня незаметно в столь хорошее настроение, что, видя вторую яичницу наполовину съеденной, я спросил хозяина, не найдется ли у него рыбы. Сеньор Коркуэло, который, по-видимому, был заодно с паразитом, ответил мне на это: