Локтев посмеялся бы над самой попыткой рассказать о живом человеке, Ольге Викентьевне Литвинчук. Где-то он даже написал: “Нас нет. Боги есть, а нас нет”. Сергей Павлович, психолог судебно-медицинской экспертизы, не мог описывать абстракции и туманности. Он должен был дать заключение о конкретном человеке, и он не мог сказать: “Нас нет”.
Говорить с посторонними людьми о своих выводах в экспертизе он не хотел. Может быть, его удерживал какой-нибудь неписаный закон врачебной или судебной этики, а может быть, существовал и писаный закон не разглашать служебные дела. Эксперт отмалчивался или бросал что-нибудь неодобрительное.
У Сергея Павловича уже возникло стойкое предубеждение против Ольги Викентьевны. Мне казалось важным преодолеть его. Это было единственное, что я мог сделать. Папка Локтева так и осталась у меня, я вытащил отрывок о виолончелистке Кизе, прибавил “Холм Астарты” и через Дулю передал Сергею Павловичу с запиской, что это сочинения первого мужа Ольги Викентьевны о ней, и это может пригодиться для экспертизы.
Дуля тогда бывала у Сергея Павловича чуть ли не каждый вечер: у него болела мать, Дуля навещала старушку, единственную интеллигентную женщину в очень простой семье Бутовых и Мустафаевых. Сергей Павлович угощал Дулю восточными сладостями и зеленым чаем, а про сочинения Локтева не упоминал.
Как-то я, зайдя за ней, спросил о них.
– Да, да, – сказал эксперт, изображая простака, – спасибо, Наум, я только не понял, зачем ты мне их дал.
– Я думал вам… для психологической экспертизы… понять человека…
– Что понять?
– Разве вам не надо ее понять?
Сергей Павлович рассматривал меня, сощурившись.
– Как ты думаешь, она убила или не убила?
– Я не знаю, но…
– Тебе, как я понял, все равно.
Я смутился:
– Ну, есть же для этого прокурор…
Он выдержал паузу и не дождался ответа.
– Ты мне книжки прислал, косвенно действуешь на следствие, чтобы приговор был помягче. Как можешь, потакаешь убийце. Потому что она в твоих глазах хороший человек, а Толя – плохой. Само по себе убийство тебя не ужасает.
– А вас ужасает?
– И меня ужаснуть трудно. Умышленное убийство – дело случая. С каждым может случиться. И прочитанные книжки не помогут, и Париж, и муж-философ. Этой новости в обед сто лет. Твой Локтев, мне кажется, все-таки не Достоевский. Кстати, кто он вообще такой?
Я не мог ответить. Что-то мямлил. Дуля сидела рядом, облокотившись о стол, положив подбородок в ладони. Слушала. Лицо ее ничего не выражало – это она умела.
– Твой Локтев считает, что между хищником и жертвой нет разницы – это его дело. А для судебно-медицинской экспертизы разница есть. Поэтому мы держим подследственных месяц в отделении. У Кобзевой началось то, что психиатры называют “ложное слабоумие”. Она сидит на кровати и просовывает ноги в рукава кофточки.
Мне стало нехорошо. Дуля испуганно взглянула на меня, увидела, что я в порядке, и спросила:
– Почему ложное?
– Настоящее слабоумие приходит навсегда, а ложное на время. Человек перестает впускать в сознание реальность, чтобы сохранить самооценку. Это защитный механизм. Она отбросила разум, чтобы сохранить гордость. Гордость важней разума. Твой Локтев где-то об этом пишет. Потом разум вернется.
Я не поехал на суд вместе с отцом, которого вызвали как свидетеля. Выйдя из дому раньше, доехал автобусом до места и бродил вокруг. Скучно и бедно тянулись двухэтажные многоквартирные домики из белого кирпича и гнилые сарайчики. Остатки огородов доползали до овражистого пустыря, над которым, как средневековый замок над пропастью, высилось здание районного суда с колоннадой перед парадными дверьми, похожее на провинциальный театр. Только за колоннами по обе стороны дверей были не афиши, а вывески с золотыми буквами.
Людей на крыльце было много, тетки в драповых пальто на вате, в платках или фетровых шляпках, мужики в ушанках, – перед делом Ольги Викентьевны слушалось какое-то другое, обычная молодежная драка, которая на этот раз кончилась убийством.
Как всегда, я сторонился толпы, и, избывая время, замерзая, шатался по плохо убранным пустым улочкам. Домики стояли редко, некоторые были по окна в снегу, стекла казались черными, а в окнах второго этажа отражался закат. Я ждал чуда. Может быть, даже внезапной смерти Ольги Викентьевны до начала суда. Это было бы облегчением.
Замерз и вбежал в здание согреться. Оказался в хмурой и нервной толпе, где вот-вот грозила вспыхнуть драка. Слонялся, ища укромный уголок. Увидел, что какие-то люди входят в зал, тихонько заглянул в дверь. Там были ряды, как в кинотеатре, задние возле двери – пустые. Юркнул внутрь и сел. Опрашивали участников драки, мальчишек, – кто бил, кто не бил, кто где стоял. Мальчишки явно врали, кто испуганно, а кто нагло.
Там, в том зале, не было хаоса. Был порядок, который никогда, может быть, не прерывался на протяжении тысячелетий и никогда не прервется, не замутится, не перестанет быть прозрачным – порядок ритуальной иерархии, где сильный бьет слабого, и из этого порядка не выпадала женщина, скинувшая дешевое пальто на сидение, с которого встала, оставив на шее коричневый пуховой платок поверх черного платья, худая, с впалыми щеками, с волосами, затянутыми узлом на затылке, школьная учительница или простая тетка с шарикоподшипникового, похожая на школьную учительницу, которую подвела к кафедре крашенная губастая толстуха, и которая безразлично сказала:
– Моя жизнь кончилась.
Слушанье дела Ольги Викентьевны происходило в другом зале, полупустом. Дотошно выясняли обстоятельства, установили, что кислотой Ольга Викентьевна собиралась снять ржавчину с железного замка на своей сумочке, потом молодой прокурор в форме стал задавать ей вопросы, Галина Николаевна все время протестовала, возмущалась и как бы мешала судье работать, а Ольга Викентьевна отвечала спокойно и немногословно, замолкала, когда прокурор обрывал ее, терпеливо слушала, пропускала мимо ушей оскорбления, не теряла нити своей мысли и сказала, что убила намеренно, потому что иначе Кобзев оставил бы ее дочь без жилья. Прокурор был деловит и скрывал торжество. Галина Николаевна, хоть и справилась с оторопью, выглядела расстроенной.
Папа в судебных коридорах слишком суетился, а на суде путался, говорил тихо и выглядел глупо. Он подлаживался к Ивану Ивановичу, как раньше подлаживался к Толе. Иван Иванович говорил об Ольге Викентьевне безжалостно и брезгливо, папа невольно впадал в этот тон. А мама дважды радостно сказала разным людям:
– Вы не поверите, но я всегда в ней что-то такое чувствовала.
Лена тоже извлекла пользу для себя:
– Если б я сказала, что отравит, мне бы сразу приписали бред.
Я злился на родных, был недоволен собой, не знал, что думать, и не знал, чем себя занять, чтобы не думать. Нетерпеливо ждал, когда кончатся каникулы, уеду в Москву и забуду обо всем. Лишь с Дулей мне было легко. Чувствовал, что она живет как-то не так, как мы все. Она умела иметь свое мнение (может быть, не мнение, а отношение, как у зверей) и при этом не судить. Мне же надо было вершить в сознании некий суд. Дуля понимала это и осторожно посоветовала:
– Ты не думай про это.
18
Помогая отцу на садовом участке, я часто видел Ивана Ивановича и без особых усилий здоровался с ним, перебрасывался по-соседски нейтральными фразами и сдержанно улыбался, когда Иван Иванович шутил.
Тот продолжал, не торопясь, строить свой домик, стилизованный под древнерусский теремок. В отличие от папы, всегда подгоняющего время и опаздывающего к срокам, которые сам себе назначил, Иван Иванович с работой не торопился. Немного постучав топором или помахав лопатой, неожиданно исчезал – только что был и вот его нет – и появлялся нескоро с кульком земляники, ведерком грибов или газетным треугольным пакетом, полным щавеля, лекарственной ромашки, подмаренника или пустырника. В солнечные дни лениво лежал на траве, вытянув ноги и покусывая стебелек вездесущей кислицы. Тем временем у соседей, которым он накануне сложил очажок, вскипала в выварке вода, его звали на пельмени или борщ. Появлялась бутылка водки или бутыль мутного самогона, и Иван Иванович, привычно принимая благодарность, так же привычно показывал безымянным пальцем, докуда ему налить, – очень низко показывал, на полтора-два пальца, а после второго или третьего стакана отказывался совсем – как раз тогда, когда за столом уже начиналось настоящее веселье, а благодарность к нему взмывала до высот закадычности. Он не боялся обидеть отказом, и не обижались, но по большому счету вместо закадычной дружбы возникали неловкость и уважительная враждебность. Друзей у него не было.
Кроме, может быть, папы. Но уж очень они были разные. С детства мечтая быть таким немногословным и естественно мастеровитым (мужику мастеровитость естественна), как Иван Иванович, я стыдился отцовской суетливости. Мне казалось, Иван Иванович втайне над ним посмеивается.