Зимой земля покрывалась пышной зеленью, в листве сияли нарядные апельсины, под ногами валялись орехи и желуди. Стая, дрожа от холода, спала в пещере. Летом побережье превращалось в безжизненную каменистую пустыню, обжигающую ступни. Зато какой желанной была жизнь в марте! С далекой горы начинала сходить снежная шапка, сбегала потоками и струйками вниз, превращалась в ручей, он устремлялся к морю, омывая по пути округлые камни долины. Стая оживлялась. Молодые самцы задирали друг друга и гонялись за самочками. Те удирали, изображая ужас, но и сами старались задирать и привлечь к себе внимание. Зная повадку Вожака, матерые самцы старались держаться от Него в стороне, но всегда находились наглые, помоложе, с апломбом, и Ему все время приходилось доказывать, кто здесь самый сильный, кого-то отпихивать, огрызаться и устрашающе ворчать. Начиная с самого безобидного малыша, каждый на что-то претендовал, готов был добиваться своего, пока не получал трепку. Вся отрицательная энергия стаи шла снизу вверх от самого слабого к самому сильному и аккумулировалась в Нем. Если бы Он вдруг ослабел, кто-нибудь немедленно занял бы Его место, оттеснив на второе, но и на втором было бы то же самое, пока его не оттеснили бы в самый низ, к бесполезным старикам и беспомощному молодняку.
Весеннее солнце зажигало вокруг ярость жизни. Вся семья опьянялась резвостью, соперничанием, похотью, и этот избыток жизни налетал на него шквалами, как морской прибой на береговую скалу, и то, что перехлестывало через скалу, оставалось в нем и накапливалось, приближаясь к критической массе гормонов и нейронов. Самый сильный, Он был и самым издерганным. Сосуд переполнился. Еще капля ярости – и Он рухнет под ее тяжестью, а стая набросится на Него и разорвет в клочья. Любое притязание на Его внимание могло оказаться последней каплей и раздражало. Любовь не отличалась от ненависти. Сохраняя всех в поле зрения, Он усаживался чуть в стороне в тени старой оливы, но и тут к Нему устремлялись самые похотливые самки. Он был слишком напряжен, чтобы увлекаться брачными играми. Глухо рычал, отпугивая неугомонных, бил и уходил в пещеру. Отшвыривал с дороги навязчивых, наглости которых хватало лишь на то, чтобы улечься на его пути. Забирался в прохладный сумрак к самым тихим и робким. От них исходило успокоительное тепло. Напряжение, составлявшее Его жизнь, заземлялось в них молниями, как грозовые разряды. Ярость истекала из Него, впитываясь самкой, как взрыхленной землей. Опустошенный, он засыпал.
…Проснулся, ощутив опасность. Выглянул из пещеры. Все замерло под полной луной. Мир, в котором нет движения, обладает одним единственным свойством – неопределенностью. Тогда движение возникает в глазном зрачке, и глаз обводит взглядом пространство.
В лунном свете лев не отличался цветом от серебристой оливы. Мягкие широкие лапы опускались на траву бесшумно, не спугивая спящих. Зверь пришел с наветренной стороны. В двух метрах от Вожака он встретился с ним глазами и замер. Вожак оцепенел в той позе, в которой его застали глаза хищника, на полусогнутых ногах, с отведенной в сторону левой рукой, удерживающей живой занавес гибких веток. Бежать, отпрыгнуть было уже поздно. Любое движение вело к немедленной гибели. Оцепенение было несъедобностью. Может быть, оно и было той мимикрией, которой природа снабдила человека? Вожак не изображал камень – он в него превратился, связанный неопределенностью мира, в котором не может быть движения, потому что нет направления. Это длилось вечность. Стоило Вожаку втянуть носом воздух, и это движение разрушило неопределенность для обоих. На долю мгновения хищник присобрался для прыжка. Вожак со всей силой ужаса завопил. В этом не было воли. Поза хищника была вопросом, крик Вожака – ответом. Энергия жизни искала выхода, а другие ответы – напасть, упасть, отпрыгнуть, бежать – стали неосуществимы. Вожак не мог знать, лев ревет или он сам – звуки не отличались.
В мире звуков Вожак со львами становился львом, с гиенами – гиеной, с волками – волком. Каждый зверь производил свой собственный крик угрозы и собственный крик страха, каждая птица кричала по-своему, у Вожака же было иначе. Он воспринимал любые звуки, как воспринимают их горы, гулко прокатывая внутри себя и возвращая назад. Эхо звука рождалось в гортани. Видимо, оно было сутью звуковой природы Вожака, как эхо зримого – движение зрачка – сутью природы зрительной. Зрачок Вожака повторял движения хищника, пока зрачки его и льва не оказались друг против друга на одной прямой. Именно тогда, когда это случилось, Вожак и завопил. Угрожающая поза льва стала меняться. Мышцы сделались дряблыми. Хищник повел мордой и отвернулся. Величаво ступая по своим следам, как бы задумавшись и терзаясь сомнениями, лев уходил все дальше и дальше, опущенный хвост нервно стегал светлеющий воздух. Но это был последний крик живого Вожака. Сердце, измученное любовью перед сном, не выдержало прилива крови и сделалось сердцем Бога.
В мире мало-помалу появлялись розоватые краски. Инанна, богиня солнца, спешила на небо, и кровь Вожака, еще не остыв, тянулась к ней, как тянутся океанские воды к луне. Движение крови было эхом солнечного притяжения. Подсолнух раскрывался, но не раскрылся. Окостеневающее тело, оставаясь на полусогнутых ногах и зацепившись не разжатой рукой за ветку, загораживало выход из пещеры. В глубине ее просыпались самцы и самки, не решаясь потревожить Вожака и выйти на свет. Кто-то приблизился, кто-то, наконец, попытался пролезть. Кто-то завопил первым, и вопль, как огонь в сухостое, перекинулся во все глотки. Они знали, что такое смерть. То есть, они знали так же, как знаем мы: что она – неопределенность.
Страх перед Вожаком оставался в их нервах и тогда, когда Его положили на землю. Они были готовы к тому, что Он поднимется и обрушит на них свой гнев. Они привыкли, что их ярость ограничивается Его волей. Его воля еще жила в них. Но она уже начала убывать. Страх еще сводил животы и теснил дыхания, а руки сжимались в кулаки и пятки ощущали выталкивающую силу земли. Сначала задвигались руки, потом ноги. Кто-то из самых нетерпеливых начал первый, и эхо его движений поселилось в каждом. Круг ритмично извивался, эхо движений множилось, одно усиливало другое, наступил резонанс, когда уже ничто, кроме полного изнеможения, не могло остановить единое колебание тел. Включились гортани, погашенный в зародыше крик прорывался слабыми порциями, то есть стал заунывным ритмичным воем, похожим на молитву, и поскольку ярость адресовалась Вожаку, молитва была обращена к нему.
Эхо всего, что видит глаз, всего, что слышат уши, любого движения сородичей – что же я такое, если не эхо мира? И мысль моя – эхо этого эха. И чувства. Наскальная живопись появилась раньше топора и резца, искусство – раньше идеи потребительства. Я эхо, и только в этом качестве я могу найти себя и быть счастлив”.
22
Мы даже не сделали электронных копий. Все было не до этого. Когда Дуля умирала в “Ланиадо”, у меня как-то мелькнула мысль, что если нас не станет, все папки Локтева вместе с прочими моими бумагами пойдут в мусорный бак. Не то чтобы меня это потрясло, но каждый должен делать свое дело, и я не хотел оказаться крайним предателем в судьбе Локтева. Так уж получилось, что папки попали ко мне, и мое дело – их сохранить. По утрам, пока Дуля спала, потихоньку вводил тексты в компьютер. Ей нравилось, просыпаясь, видеть мою спину трудоголика за работой.
Прошло четыре года после химиотерапии. Я сидел за компьютером и услышал за спиной задумчивое:
– Что это, интересно, такое...
Она лежала на спине и щупала свою шею. Стараясь не обнаружить паники, я посмотрел и увидел, что шея справа опухла. Совсем так, как нам рассказывали про лимфому Биркета у африканских детей: клетки могут носиться в лимфе месяцами, а в какой-то момент начинают оседать опухолью и за несколько часов опухоль вокруг горла душит ребенка. Но уже третий год LDH находился в норме! Было шесть утра. Надо было дождаться восьми, когда начнет работать поликлиника и придут на работу врачи “Ланиадо”.
А Дуля… снова заснула.
Я должен был справиться с двумя часами ожидания, уничтожить секунду за секундой, чем-то занять голову, руки и ноги; курил, побежал подметать сад, какие-то ветки подрезал, а тревога все росла, у меня ум за разум заходил. А она спала.
Мне повезло с ней. Всю жизнь она одним своим видом снимала мою тревогу. Потом всегда обнаруживалось, что тревожился я попусту, а она оказывалась права. Это легко понять, но ведь мы не властны над своей тревогой. Как Дуле удавалось не тревожиться? Меня эта ее способность поразила еще когда мы были школьниками и гуляли по улицам поселка, боясь прикоснуться друг к другу. Тротуары освещались светом из окон, асфальт блестел, в выбоинах темнели лужи. Я что-нибудь рассказывал (прочитанные книги, что еще мог). Издалека видел лужу. Чтобы обойти ее, надо было потянуть Дулю в сторону. То есть дотронуться до локотка. На это движение не решался. Мы приближались к луже, и Дуля не делала никаких попыток обойти. Лишь когда оставался шаг, уже занося ногу, замечала: