Мне повезло с ней. Всю жизнь она одним своим видом снимала мою тревогу. Потом всегда обнаруживалось, что тревожился я попусту, а она оказывалась права. Это легко понять, но ведь мы не властны над своей тревогой. Как Дуле удавалось не тревожиться? Меня эта ее способность поразила еще когда мы были школьниками и гуляли по улицам поселка, боясь прикоснуться друг к другу. Тротуары освещались светом из окон, асфальт блестел, в выбоинах темнели лужи. Я что-нибудь рассказывал (прочитанные книги, что еще мог). Издалека видел лужу. Чтобы обойти ее, надо было потянуть Дулю в сторону. То есть дотронуться до локотка. На это движение не решался. Мы приближались к луже, и Дуля не делала никаких попыток обойти. Лишь когда оставался шаг, уже занося ногу, замечала:
– Ой, лужа!
И вот эта способность не видеть на два шага вперед была непостижимой. Сколько луж встречалось на пути, столько раз все повторялось. При втором круге гуляния (улиц-то всего было шесть-семь, по три-четыре квартала каждая) было то же самое. Я не понимал, как можно жить, не заглядывая вперед. Привык все предусматривать заранее, чтобы не растеряться в нужный момент. Себе не доверял никогда. Дуля же в предусмотрительности не нуждалась. Она жила настоящим мгновением. Я знал, что только так и нужно жить, но мне не хватало смелости. А для нее это было так естественно, что она восхищалась моей способностью все обдумывать наперед. Для нее было непостижимо как раз это.
Отдавая мне должное, сама не пыталась этому научиться. Упорно отказывалась выходить с зонтом, если не было дождя. “Но он с минуты на минуту начнется!” – “Мне кажется, дождя не будет”. Заставить ее делать то, чего она не хочет, я никогда не мог. Выходили без зонта, начинался дождь, она смеялась: “Ну и что? Он сейчас пройдет”. Так же не соглашалась надеть теплую кофту, если на улице было солнце. “Но вечером будет холодно!” – “Мне не будет холодно”. Конечно же, вечером, когда надо было возвращаться домой из гостей, оказывалось холодно, и хозяевам приходилось искать для нее какую-нибудь кофту. В следующий раз все было так же, я говорил: “Ты помнишь, как в прошлый раз?..”, но научить ее предусмотрительности было нельзя. Иногда это раздражало, но и тогда моя тревожность гасилась в ее спокойствии, как горящая головешка в воде.
Проснулась, когда я уже с четверть часа трезвонил по телефонам. Оказалось, что очередь к Ульвику забита на три месяца вперед. Дозвонился в “Ланиадо”, попросил к телефону Иду. Она тоже встревожилась:
– Немедленно приезжайте сюда! Какая больничная касса?! Ульвик посмотрит немедленно!
Пока ожидали у калитки такси, Дуля мне сообщила:
– У нас на крыше выросло дерево.
– Как?!
– Посмотри.
С тротуара мы видели палисадник со старым абрикосом, за ним – наш двухэтажный дом. Над черепичной крышей видна была крона старого пекана. Дерево росло за домом, на участке соседа.
По сравнению с опухолью на шее это показалось пустяком. Дуля не узнала дерево, которое видела десять лет ежедневно. Для нее часть кроны, видимая над крышей, росла из крыши. Она перестала понимать законы перспективы. У нее и галлюцинации стали появляться, и звуки иногда переставала различать настолько, что лай собаки и автомобильный сигнал принимала за голос внука, и неврологи посылали на CT, а потом пожимали плечами: может быть, лекарства так действуют, может, все та же химиотерапия, может, паркинсонизм, но вообще странно. И принимали скорбный вид.
– Дуля, это орех, который растет за домом.
Она недоверчиво промолчала.
Сестры в гематологии обрадовались ей, как своей любимице, благодарные за то, что выжила. Работа у них была трудная, а выживших оставалось очень мало. Они недаром старались ни к кому не привязываться. Кого мы ни вспоминали, Ида только отводила глаза: умер Густав, умерла тридцатисемилетняя Наташка, у которой три раза пересаживали костный мозг, тихая и скромная Соня, маленькая и мужественная Вера, бывший директор большой фабрики в Краснодаре, прозванная “комиссаром” за то, что поддерживала упавших духом. Нас позвали в кабинет Ульвика, и я успел увидеть, как Ида глазами показала Эсти на дулину опухоль.
Ульвик, как всегда, был сдержан и печален. Велел Дуле раздеться, ощупал шею, под мышками и все лимфоузлы. Кивнул, чтобы одевалась, сел к компьютеру.
– Это не болезнь.
(Зе ло махала, – сказал он буквально. Не знаю, откуда приехали его родители, фамилия звучала, как я понимаю, вроде бы по-английски, похоже на Пиквик, я тут ее немного изменил, как и другие. Суперменистый, красивый, спортивный, он произносил свои оправдательные приговоры с английской невозмутимостью. Не знаю, как ему это удавалось. Может быть, просто был очень уставшим – он работал одновременно в нескольких больничных кассах и вел отделение в “Ланиадо”.)
– А что это?
– Не знаю. Может быть, гормоны, которые принимала.
Дуля слушала, будто речь шла не о ней. Но это уже перестало меня восхищать. Мы вышли, я оставил ее болтать с сестрами, а сам вернулся к Ульвику, рассказал ему про дерево. Он хмуро слушал и кивал. Спросил, как с памятью. Спросил, что назначает невролог, и записал себе в компьютер. Помолчав, сказал:
– Это я ей сделал.
Такие вещи врачи не говорят. Может быть, он полюбил Дулю. И уж во всяком случае понял, что мы не из тех, кто судится с врачами за нанесенный ущерб. Не знаю, что в это время выражало мое лицо, но он добавил:
– Но иначе она бы умерла.
В такси по дороге домой Дуля держала наготове салфетки на случай, если ее начнет рвать, однако обошлось, и она радовалась этому, выйдя из машины. Вход к нам на второй этаж сзади. Когда мы обогнули дом, она увидела весь разлапистый орех, нависающий над садом, и отметила:
– Да, ты прав, я ошиблась.
Так же, как не встревожилась утром, обнаружив у себя опухоль, не обрадовалась диагнозу Ульвика. Еще более поражало, что она не заражалась моей нервностью. Меня недаром потряс в свое время Локтев, сказавший “Я эхо” в чисто физиологическом смысле. В этом смысле я в самом деле эхо, мгновенно заражаюсь настроениями близких – раздраженностью, подавленностью, отчаянием, яростью или ненавистью (радостью и веселием – необязательно). Дуля же оставалась всегда независимой. На нее определение Локтева не распространялось. Даже рядом с моей душевнобольной сестрой она продолжала быть в хорошем настроении, когда все вокруг бывали наэлектризованы яростью или отчаянием.
23
И все же тревога, наконец, ее догнала. Это случилось через несколько месяцев. Она перенесла грипп с высокой температурой, ослабла, лежала в кровати. Попросила помочь подняться. Что-то в голосе насторожило. Подошел, помог. Она сделала несколько шагов и захотела сесть в кресло. Посадил, а через полминуты позвала снова. Сказала, что, пожалуй, ляжет. Я положил. Не смогла лежать. Снова поднял. На лице ее появилась виноватая, диковатая улыбка. Я спрашивал, что случилось, она сама не понимала. Не могла ни лежать, ни сидеть, ни стоять. Садилась и тут же просила положить, ложилась и тут же пыталась подняться. В нее словно вселился бес – такой же, как она, тихий и вежливый. Незнакомое состояние испугало ее саму. Глаза расширились. Я допытывался, что она чувствует, отвечала:
– Не знаю.
Она то задерживала дыхание, то с шумом хватала воздух.
Я бросился звонить на работу дочери. Марина связалась с неврологом, перезвонила мне: собирайтесь, повезет в больницу “Гилель Яффе”. Приступ прошел, Дуля была спокойна, как всегда, только в глазах остался испуг. В приемном покое худо-бедно отвечала на вопросы психиатра – где живет, какие год, месяц и число. Причин для госпитализации не нашли, но, связавшись еще раз с неврологом, решили оставить до утра.
И тут я сделал ошибку: не остался с ней на ночь. Заикнулся было об этом, но самому стало стыдно перед Мариной: опять эта моя тревожность, всем порчу жизнь… “Гилель Яффе” находится в Хадере, почти в двадцати километрах от нашей Нетании. По дороге домой мы с Мариной радовались, как ловко она все провернула, – и номер мобильника врача сумела узнать, и связалась, и вовремя в больницу отвезли, и на врачей в приемном покое надавила, и Дуля успокоилась, а завтра посмотрят профессора, к которым не так просто попасть.
Утром она уже была неразумным существом. Никого не узнавала, не могла пошевелиться, бессмысленно и тихо бормотала: “дай, дай, дай, дай…”. Что с ней произошло, никто не понимал. “Дай” сменилось таким же бессмысленным “скорей”, потом чем-то неразборчивым, потом опять “дай, дай, дай…” Наш невролог Малка Таненбаум промелькнула и исчезла. Я оцепенел: опухоль в мозгу, Ульвик не вылечил, ремиссия закончилась, вторую химиотерапию Дуля не выдержит.
В палате было три кровати, отделенные занавесками. Я сидел в ногах Дули и время от времени пытался напоить ее из ложечки и позвать. Она не реагировала. За открытой дверью проходили мимо медсестры, санитары, два знаменитых профессора, ординаторы, были еще практиканты. Начинался обход. Из палаты в палату двигалась большая масса халатов, человек двадцать. Меня выгнали.