Герцог не забывал своего придворного пианиста, хотя жалованье выплачивалось Кристофу неаккуратно, деньги приходилось всякий раз выпрашивать; зато время от времени Кристоф получал приказ явиться в замок; и случалось это в те дни, когда у герцога собиралось избранное общество, а то и просто среди недели, когда его светлости с супругой и домочадцами приходила фантазия послушать музыку. Обычно это бывало вечером, а именно в эти часы Кристофу хотелось побыть одному. Надо было бросать любые занятия и спешить на зов. Иногда мальчика заставляли ждать в передней, так как гости не подымались еще из-за обеденного стола. Слуги уже привыкли к Кристофу и держались с ним запросто. Наконец мальчугана вводили в гостиную, где в огромных зеркалах дробился свет люстр, и отяжелевшие после трапезы гости разглядывали юное дарование с оскорбительным любопытством. А еще нужно было пройти всю комнату, не поскользнувшись на натертом до блеска паркете, и поцеловать руку его светлости. И чем старше становился Кристоф, тем более неуклюжими делались его движения: он сам считал себя смешным, и самолюбие его страдало.
Затем он усаживался за рояль и должен был играть перед этими дураками,
– он считал, что все они дураки. Минутами он так мучительно ощущал окружавшее его равнодушие, что казалось, пальцы вот-вот замрут на клавишах и он ни за что не доиграет начатой пьесы. Ему не хватало воздуха, он задыхался. Когда он кончал играть, слушатели осыпали его удручающе пошлыми похвалами, наперебой представляли незнакомым гостям. А Кристофу чудилось, что все они смотрят на него, как на диковинную обезьяну, как на обитателя герцогского зверинца, и похвалы эти относятся скорее к хозяину дома, чем к нему самому. Он чувствовал себя униженным и становился болезненно-подозрительным; страдания его усугублялись еще и тем, что обнаруживать свои чувства он не смел. Самые простые жесты и слова казались ему оскорбительными; если в углу гостиной раздавался взрыв хохота, он был уверен, что смеются над ним, и старался угадать, что вызвало такое веселье: его манеры, костюм или внешность – руки, ноги? Все его унижало; унижало, если с ним не говорили, унижало, если с ним заговаривали, унижало, когда ему предлагали конфетку, словно младенцу. И особенно его унижало, когда герцог, сунув юному пианисту в руку золотую монету, с вельможной бесцеремонностью отсылал его домой. Он страдал оттого, что беден, что с ним обращаются, как с бедняком. Однажды на обратном пути, пользуясь ночною тьмой, Кристоф швырнул в сточную канаву ненавистную монету, которая жгла ему ладонь. И тут же спохватился – готов был на все, лишь бы вернуть золотой. Ведь семейство Крафтов задолжало за несколько месяцев.
Родители не подозревали о страданиях его самолюбия. Они были в восхищении от герцогских милостей. Бедняжка Луиза не могла представить лучшей доли для своего мальчика, чем эти вечера в замке среди блестящего общества. А Мельхиору милость герцога давала богатую пищу для хвастовства перед своими приятелями. Но больше всех радовался дедушка. Хотя сам он охотно выказывал при любом случае свою независимость, свой непокорный нрав, свое презрение к сильным мира сего, втайне он простодушно восхищался деньгами, властью, почестями, любыми проявлениями общественной иерархии; с чувством неописуемой гордости думал он, что его внук вхож в этот круг; он наслаждался, словно отблеск славы мальчика падал и на него; дедушка крепился, стараясь не выдать своей радости, но лицо его так и сияло. В те вечера, когда Кристоф играл в замке, старый Жан-Мишель подольше задерживался у Луизы, выискивая для своего неурочного сидения различные предлоги. Он поджидал, внука с детским нетерпением, и как только Кристоф появлялся на пороге, дед начинал свои расспросы издалека, с самым равнодушным видом:
– Ну, как нынче твои дела?
Или с ласковой вкрадчивостью восклицал:
– А вот и наш Кристоф, что-то он нам расскажет новенького!
А иной раз, желая задобрить мальчика, отпускал какой-нибудь замысловатый комплимент:
– Привет придворному фавориту!
Но угрюмый и сердитый Кристоф сухо бросал: “Добрый вечер”, – и, нахохлившись, садился в угол. Старик не сдавался: он засыпал внука вопросами, на которые тот отвечал кратким “нет” или кратким “да”. Тогда и все домашние вмешивались в разговор, расспрашивали о подробностях вечера; Кристоф сидел надувшись, отмалчивался, и кончалось тем, что взбешенный Жан-Мишель выходил из себя и прикрикивал на внука. Кристоф отвечал уж совсем непочтительно. Вспыхивала крупная ссора. Громко хлопнув дверью, дедушка уходил, не попрощавшись. Радость родителей бывала вконец испорчена, – бедняги недоумевали, почему их мальчик приходит из замка таким раздраженным. Но можно ли было винить их за это раболепство? Они и не подозревали, что можно быть иными.
Так Кристоф окончательно замкнулся в себе; он не осуждал своих родителей, но чувствовал, как растет пропасть между ним и домашними. Без сомнения, он преувеличивал глубину этой пропасти. И возможно, как ни различны были их взгляды, родители поняли бы мальчика, побеседуй он с ними по душам. Но нет на свете ничего более трудного, чем полная откровенность между ребенком и родителями, даже при самой нежной привязанности, ибо с одной стороны сковывает привычное уважение, мешая признаниям, а с другой – исходят из ошибочного представления о превосходстве, даруемом летами и опытом, что не позволяет принимать всерьез чувства ребенка, которые подчас глубже чувств взрослого и почти всегда искреннее.
Отдаляли Кристофа от родных и то общество, которое собиралось у них дома, и те разговоры, которые велись за столом.
К Мельхиору приходили его приятели-оркестранты, все народ холостой да к тому же и выпивохи; люди они были, в сущности, неплохие, но безнадежно вульгарные, от их громкого смеха и тяжеловесных шагов сотрясались стены. Они любили музыку, но говорили о ней чудовищные глупости. Нескромные и грубые их восторги ранили чистые чувства мальчика. Когда они расхваливали любимые произведения Кристофа, мальчику казалось, будто наносят оскорбление ему лично. Он весь сжимался, бледнел, сидел с ледяным видом, притворяясь, что музыка его не интересует, и, если бы мог, действительно возненавидел бы музыку. Мельхиор со вздохом говорил о старшем сыне:
– У этого малого нет сердца, ничего-то он не чувствует. Никак не пойму, в кого он такой уродился.
Иногда гости пели в четыре голоса четырехдольные немецкие песни, неразличимо похожие одна на другую, которые начинались медленно, с какой-то тупой торжественностью, и разрешались пошлой гармонией. Кристоф тогда убегал в самую дальнюю комнату и в одиночестве клял певцов на чем свет стоит.
Были свои друзья и у дедушки: органист, обойщик, часовщик, контрабасист из оркестра – все болтливые старички, и пробавлялись они одними и теми же незатейливыми шуточками, пускались в бесконечные споры об искусстве, политике или разбирали родословные местных жителей, – казалось, их интересовала не столько сама тема разговора, сколько возможность поговорить и находить темы для разговора.
Луиза же виделась только с соседками, завзятыми сплетницами. Изредка являлась какая-нибудь “добрая дама”, которая под предлогом благотворительного визита желала заручиться услугами Луизы для предстоящего званого обеда и выражала готовность последить за религиозным воспитанием ее детей.
Но никто из посетителей родительского дома не вызывал у Кристофа такой жгучей ненависти, как дядя Теодор. Дядя Теодор был пасынок дедушки, сын бабушки Клары, жены Жан-Мишеля, от ее первого брака. Он был пайщиком в крупной торговой фирме, которая вела дела с Африкой. Дядя Теодор воплощал тип современного немца, того немца, что притворно отрекается от старого германского идеализма, высмеивает его и, упоенный победой, возводит в культ силу и успех, между тем именно этот-то культ и показывает, что и сила и успех ему в диковинку. Но поскольку трудно сразу переделать целый народ со всеми его вековыми привычками, то загнанный внутрь идеализм мстил за себя: он вырывался наружу на каждом шагу, сказывался в языке, в манерах, в нравственных правилах, в цитатах из Гете по любому самому незначительному поводу; удивительное это было смешение совестливости и корысти, забавных усилий сочетать принципы честности, которыми так гордится старая немецкая буржуазия, с цинизмом современных, кондотьеров от коммерции; и смесь эта довольно мерзко припахивала лицемерием – до того старались все эти дяди Теодоры превратить немецкую силу, алчность и немецкое корыстолюбие во всеобъемлющий символ права, справедливости и истины.
Прямодушный Кристоф воспринимал все это как личное оскорбление. Он не мог судить, прав дядя или нет, но ненавидел его, чувствовал в нем врага. Дедушке тоже не по душе были разглагольствования пасынка, он возмущался его теориями; однако в спорах велеречивый Теодор без труда брал верх над стариком да еще выставлял в смешном виде благородную наивность отчима. В конце концов Жан-Мишель начинал стыдиться своего доброго сердца и, желая доказать, что он вовсе не такой уж отсталый, каким его считают, пытался говорить языком Теодора, хотя подобные речи в его устах резали ухо даже ему самому. Но что бы дедушка ни думал, пасынок невольно внушал ему уважение: он благоговел перед его деловой хваткой и завидовал тем сильнее, что знал за собой полную неспособность к практической деятельности и мечтал, чтобы хоть один из его внуков добился высокого положения в коммерческом мире. Таково же было желание и Мельхиора, который решил пустить Рудольфа по стопам дяди Теодора. В итоге весь дом заискивал перед богатым родственником в надежде на его будущую помощь. А дядя, чувствуя, что в нем нуждаются, вел себя у Крафтов как хозяин, вмешивался во все дела, давал советы и даже не считал нужным скрывать свое полное презрение к искусству и его служителям, вернее, он демонстрировал это свое презрение, дабы унизить родственников-музыкантов, отпускал грубые шуточки насчет музыки и родни, а родственники угодливо хихикали.