— Привет, — сказала она с порога.
— Ну входи же, — ответил он. В комнате еще сохранились украшения из его детства. Плакат Дилана, приклеенные к потолку звезды из фольги. — Входи, посидим с тобой на кровати.
На миг он подумал о Коди, уверявшем, что видит источаемый человеком свет. По временам и Виллу казалось, что он различает облекающий Зои свет, не похожий, впрочем, на те электрические поля, которые описывал Коди. Этот был едва приметным, фосфоресцентным, как будто призрак Зои иногда отрывался от ее кожи и парил в четверти дюйма над ней. К мистике Вилл никакой склонности не питал. И никогда не задумывался сколько-нибудь серьезно об обманах зрения. Однако сейчас он признался себе, что временами, бросив на Зои быстрый взгляд, с изумлением замечает летящий над нею бледный мерцающий свет.
Она вошла, присела, пахнув пачулями, на краешек его кровати. Как удалось такой шумной, корыстной семье произвести ее на свет?
— Ну, как дела? — спросил он и коснулся ее спутанных черных волос. Только к Зои испытывал он мучительную привязанность. Нет, он любил и всех остальных, но Зои была единственной, за кого он тревожился, за кого боялся. В ней отсутствовала основательность, надежность — вот она есть, Зои, а вот ее уже нет.
— Я рада, что ты приехал, — сказала она. — Я по тебе скучала.
— Все лето я здесь не выдержу, Зо, — сказал Вилл. — Думаю, мне лучше вернуться в Кембридж.
— Уже? — спросила она.
— Господи, Зои, что ты делаешь со своими волосами? У тебя в них пауки не водятся?
— Так быстро, — произнесла она. — Ты еще и с Биксом не повидался, с Ларри — ни с кем.
— Да ведь все только к худшему пойдет. Через пару дней мы с папой просто передеремся. Помнишь прошлое лето?
— А что ты в Кембридже будешь делать? — спросила Зои.
— Найду какую-нибудь работу, не важно какую. Если тебе все равно, что делать, работу ты всегда получишь.
— Может, все-таки останешься ненадолго? На неделю?
— Нет, лучше уехать, — сказал он. — Я даже сумку разбирать не стану.
— Ну пожалуйста.
— Перестань.
Она кивнула:
— Это я из эгоизма. Просто боюсь, что в один прекрасный день мы станем просто… ну, знаешь… дальними родственниками.
— Я-то тебя всегда узнаю, Зо. По волосам.
— Жаль, что и я не могу уехать, — сказала она.
Вилл взял ее за руку. Ему хотелось сказать ей: мне нельзя оставаться, потому что я больше не принадлежу к семье, однако и способ уйти из нее найти тоже не могу. Хотелось сказать ей все. Однако Зои еще оставалась частью дома, а он нуждался в своей тайне. Чтобы было куда сбегать.
— Скоро уедешь, — сказал он. — И потом, ты же можешь приехать в Кембридж, пожить у меня — в любое время, идет? Уж на железнодорожный-то билет для тебя я деньги всегда найду. Идет?
— Идет, — ответила Зои.
— Косячок покурить хочешь? — спросил он.
— Угум.
Он достал из кармана куртки косячок, раскурил его, протянул Зои. Она затянулась, вернула ему косячок, смахнула с лица волосы, и что-то в сочетании этих жестов сказало Виллу: она выросла. Это уже случилось. У нее своя жизнь, свои планы, собрание собственных тайн. Вилл смотрел на нее с чем-то вроде онемелого изумления. Вот так, понял он, и возникают взрослые. Вдруг вырастают из странных, несчастливых детей вроде него и Зои. И им предстоит жить в следующем веке.
— Зо? — произнес он.
— Ммм?
— Да нет, ничего.
Что он хотел сказать ей? Что любит ее, боится за нее, хочет уберечь ее от боли. Что он обратился в другого человека и она тоже. Они тихо сидели бок о бок, передавая друг дружке косячок. Звезды из фольги, приклеенные им к потолку в двенадцать лет, роняли на них чуть приметный свет.
1973
Константин посеял в землю семена, и земля ответила ему краснолистым латуком, извивами волокнистой фасоли, эротичной тяжестью испанских перцев. Он и Зои работали в огородике вместе, и это были хорошие минуты. Он мог, к примеру, отыскать замечательный поблескивающий под листом кабачок размером точно с его безымянный палец, или Зои могла замереть в мерцающем послеполуденном свете с пучком базилика в руках. Были времена, когда он верил, что достиг того, к чему стремился. Однако они прошли. Они всегда проходят.
Порою все в твоей голове запутывается. Порою в ней настает тошнотворная ясность.
Мэри надевала теперь по вечерам, перед тем как лечь, перчатки и нашпиливала цветы на утыканные иглами деревянные кружочки. Сьюзен ушла. Когда он вел ее по проходу церкви, она почти не глядела на него из-под вуали. Иногда она звонила, но собеседницей его больше не была.
А что произошло с сыном? К двадцати годам он обратился в юношу в круглых очочках, какие носят озлобленные старые девы. В юношу, чьи волосы касаются его тощих плеч с нервной сухостью, достойной старушечьих занавесок. Он сидит у себя в Кембридже и благочестиво рассуждает об угнетенных земли [Псалмы, 75:10], которые за всю свою жизнь не удосужились потратить столько сил, сколько тратит он, Константин, за неделю. Уж он-то мог бы просветить их насчет того, что такое значит «попасть в незавидное положение». Попробуйте-ка приехать в эту страну без гроша в кармане и всего с двумя английскими словами — «здравствуйте» и «пожалуйста» — в запасе. Многие ли смогли, начав со «здравствуйте» и «пожалуйста», построить себе такую жизнь, какую построил он? Ты, стало быть, черномазый? Сочувствую. А теперь расскажи мне твою настоящую историю.
Так что же произошло? Человеку вроде Билли, юноше, так хорошо обеспеченному, следовало бы пожирать мир. Следовало шагать по жизни, — сильному, как конь, быстрому, как волк, — заставляя сердца женщин сочиться густой, смиренной кровью. Когда Мэри родила ему сына, Константин увидел себя пригоршнями хватающим будущее и запихивающим их в рот. Дочери, даже лучшие из них, уходят в жизни других мужчин. А сын несет с собой и тебя. Среди его удовольствий есть и твои, ты живешь и в своей и в его шкуре.
Может быть, думал Константин, я совершал ошибки. Он сознавал, что подвержен приступам гнева, буйность которых не желала довольствоваться малым. И всегда считал эту страстность одним из своих достоинств. У него хватало причин верить в то, что мальчик нуждается в строгости, как дерево в обрезке. Отец самого Константина разбивал голову сына о плиту, дергал его за руку так, что она выскакивала из плечевого сустава с легкостью боба, вылетающего из стручка. Наказания ожесточили волю Константина, сделали из него мужчину. Наказания сотворили из него сильного, честолюбивого человека, перенесшего достаточно бед, чтобы жить дальше уже без всякого страха. Правда, отца он не любил. Ухватился за первую возможность, пересек океан и превратился в мужчину достаточно сильного для того, чтобы отец не смел прикоснуться к нему. Может ли быть, возможно ли, что и Билли пошел по тому же пути? Может, эти его волосы и бусы представляются ему достижениями, достаточно необычными для того, чтобы защититься ими от отца? В журнале «Лайф» писали, что наступил век Водолея. И печатали фотографии мужчин с волосами по плечи, стоявших радостно улыбаясь рядом с женщинами, которые о брачных обетах и думать не думают. Эти ребятки занимаются сексом, когда им захочется, купаются голышом и уверяют, что им не нужно ничего, кроме деревьев и воды, женщин и детей, лежащих с ними в постелях. Такова новая вседозволенность. Мир распутства, зародившийся прямо здесь, в чреве старого мира, другая страна со своими обычаями и языком. И Билли, похоже, уходит в нее, точно так же, как Константин, покинув Грецию, устремился в Америку. И он не смог бы сказать, чего ему хочется — вернуть сына назад или пойти за ним следом. Константин был мужем и отцом, надежным, пусть и не очень пылким любовником, человеком труда. И на страницах «Лайф» он места себе не видел.
Ее звали Магдой, как одну из сестер Габор.[Магда Габор (1915–1967) — американская светская дама, звезда телевидения и сестра уже упоминавшихся Эвы и Жа Жа Габор.] Константин терялся в ней, как теряется монета, упавшая в уличный водосток. С Магдой он ощущал себя то грешником, то воссиявшей из тьмы наградой, надежно упрятанной и почти недостижимой. Магда была венгеркой, как сестры Габор, хотя за два десятка лет жизни в Нью-Джерси акцент ее одомашнился и сгладился. Отдаваясь ей, вселяясь в ее большое белое тело, Константин испускал ликующие, дикие крики, от которых с Мэри воздерживался — ради ее же блага. Мэри в свои сорок один уже старела; Магда же была женщиной большую часть ее жизни. Константин вбивался в ее просторную, влажную щель — нежностей она не любила, — и пока он гвоздил ее, пока втыкался и втыкался в нее, крики Магды заглушали его крики точно так же, как ее тело поглощало его. Она весила фунтов сто пятьдесят, он всего сто шестьдесят пять. Он вбивался в нее. Кусал ее груди, дергал за волосы. Она кричала — иногда так громко, что у него звенело в ушах, а потом, когда они лежали, потные, на простынях и сквозь стену просачивались из соседнего номера звуки радио, она опускала на его грудь ладонь с розовыми ногтями и шептала: «Фантастика, малыш. Фан — мать ее — тастика».