На карте мистера Роусона длинный ряд булавок с красными головками обозначал русский фронт, и, убирая кабинет, Брайн в первое же утро заметил, что булавки вколоты слишком далеко на востоке и что их не передвигали неделю, а то и две. Может, потому, что Роусон утратил интерес к карте, но, во всяком случае, не потому, что перегружен работой; это был один из самых молодых и самых незанятых директоров, мужчина лет тридцати пяти, с полным лицом и рыжеватыми прилизанными волосами, человек, как говорили все, добродушный: когда он, проходя мимо, замечал, что кто-нибудь не работает, он никогда не выговаривал за это. Роусон был усат и носил очки. Он удачно и выгодно женился и мог не бояться призыва в армию: его работа у Робинсона, как считалось, имела государственное значение. Некоторые ставили ему это в вину и говорили, что ему следовало бы воевать, даже будь он родственником самого босса Робинсона, но кое-кто из старых рабочих говорил, что он правильно делает, держась подальше от всего этого.
В первый раз Брайн подмел его кабинет, очистил корзинки для бумаги, вытер пыль с «ремингтона» (напечатав при этом свое имя и сунув в карман несколько скрепок для бумаги), а потом стал изучать карту России и возмутился, что булавки не передвигали так долго. Здесь фронт все еще проходил от Ленинграда мимо Москвы к Сталинграду и на Кавказ, так что огромная территория, занятая за это время Красной Армией, не была отмечена. И тут ему пришла в голову страшная догадка: а может быть, этого Роусона интересовало только, как далеко продвинулись немцы в начале войны, может, его вовсе не радует, когда русские отбирают назад свою землю. Брайн усмехнулся и стал лихорадочно — было уже без пяти девять — перекалывать булавки, и, прежде чем он собрал щетки, тряпки и жестянки с мастикой, чтоб отдать их уборщице, русский фронт был установлен там, где следовало.
Ему было приятно делать это, и с тех пор он с еще большим рвением производил в кабинете уборку и каждое утро, как только объявляли о взятии новых городов, передвигал булавки на карте. Однажды он не удержался от искушения и написал карандашом внизу на карте: «Пора открыть второй фронт». «Потеха, — сказал он себе. — Посмотрим, заметит он это или нет, а заодно узнаем, не надоела ли ему игра с булавками. Но, может, лучше стереть написанное — тут некоторым не нравятся русские; или, может, такие люди просто не любят, когда кто-нибудь пачкает их шикарные карты». И все же он оставил надпись, потому что душа его жаждала признания, хоть какого-нибудь знака, хоть нескольких слов — чтобы мистер Роусон, например, заметил, какой он начитанный и умный, как он быстро находит эти русские города с трудными названиями и как точно передвигает линию фронта. Кто еще из двух сотен рабочих на фабрике мог бы сделать это с такой точностью? Насколько ему было известно, никто. И как знать, может, старина Роусон придет в один прекрасный день и скажет: «У вас это неплохо получается с картами, Ситон. Надо будет посмотреть, может, мы найдем вам работу в конторе». Но нет, так не бывает. А что поделаешь? Не пойдешь же к ним и не скажешь: «Эй, мистер Роусон, вы видели, что я с вашей картой сделал? Я решил, что это просто позор — такая хорошая карта, а булавки не на месте». С одной стороны, конечно, ему может показаться наглостью, что я занимаюсь у него в кабинете такими делами, не спросившись, а с другой стороны, чего ему обижаться, он даже и не заметил ничего, но тогда и места в конторе мне не видать. Не то чтобы мне очень хотелось этого, ведь придется носить костюм и каждый день надевать чистую рубашку, а где же я на это денег возьму, скажите, пожалуйста? Маме с этим тоже не справиться. Уж лучше я поработаю на фабрике с другими ребятами».
К обеду он очистил половину левой части трубы. Теперь он залезал так глубоко, что выталкивать золу лопатой не удавалось, он стал брать с собой два глубоких лотка и, наполнив оба, тащил их наружу. У заднего конца трубы, за кочегаркой, кучи золы поднимались до самого верху, и кирпичный настил там был очень горячий. Пот мешался с пылью у Брайна на лице, грязь лезла в рот и щипала кожу, а он сдувал ее или стирал с лица свободной рукой. После каждых шести лотков он отдыхал, лежа на боку, как бывалый шахтер, мечтая о сигарете или о кружке чаю. Когда он приспособился к жаре, к тесноте и к недостатку воздуха, ему даже стала нравиться эта работа, к тому же вдвойне оплачиваемая. Он чувствовал себя смелым, мужественным, и, если бы мать, или тетушка Ада, или дедушка Мертон увидели его сейчас, они бы сказали: «Какая польза в этой душной трубе работать? Но он крепкий парень, так что большого вреда ему от этого тоже не будет». И потом, хорошо работать совсем одному, когда никто не стоит над душой и не смотрит, сколько ты сделал; правда, он совсем неплохо работает, но — Брайн усмехнулся, снова погружая лопату в золу, — никому, конечно, не вздумается прийти сюда и посмотреть, как он тут управляется.
Большинство здешних мастеров и рабочих проработало у Робинсона от двадцати до сорока лет, и у фирмы в округе твердая репутация, хотя платят они так, что всякий профсоюз немедленно объявил бы забастовку; но, уж если тебя туда взяли, можешь быть уверен: пока ты гнешь спину и шапку ломаешь перед каждым мастером, тебя не уволят. Это была одна из тех фирм, что соблюдают традиции «благотворительности»: тяжкий труд и ничтожная плата для угодных фирме людей, которые будут служить ей верой и правдой, несмотря ни на что. А перед войной, когда люди готовы были горло друг другу перегрызть за работу, все только боялись, как бы не обидеть мастеров да не вылететь вон — живи тогда на пособие, хотя вся разница-то была бы в том, что они получили бы на несколько пенсов в неделю меньше да не надрывались бы, не лизали бы никому задницу от страха, что их уволят. За оплатой труда у Робинсона следили очень тщательно: она всегда чуть-чуть превышала пособие по безработице, и этого как раз хватало, чтоб заставить людей работать, но вряд ли могло хватить, чтобы они могли влачить полуголодное существование. Брайн улыбнулся, вспомнив, о чем тогда думал. «Слава богу, что война: можно смотаться еще куда угодно, пусть только попробуют ко мне какую-нибудь собаку приставить, хоть я не очень-то люблю работу менять и предпочел бы на одном месте удержаться, чтобы руку набить и друзей завести. Только вот не могу понять людей, которые тут по сорок лет торчат, — хуже пожизненной каторги, особенно если в других местах можно больше заработать. И что они в конце концов получат, после того как здесь всю жизнь проторчат? Их будут поить какао, выдадут экземпляр библии да карманные часы за пять шиллингов, чтоб отмерять оставшиеся им дни безделья. А то и этого не получат, так я думаю. Хорошо еще, если спасибо им скажут, и уж как они тогда суетятся, как признательны... А то, бывает, только плюнут, раз уж нельзя ничего другого сделать, скажем швырнуть окурок на ворох тряпок, пропитанных парафином, или сбросить одного из мастеров в люк. Но ничего уж не изменить. Раньше они думали, что у них специальность есть, они, мол, квалифицированные, и терпели всяких кровососов, которые им указывали, что делать, будто они прислуга. А ведь сорок лет — это целая жизнь, да за это время во всех странах мира можно пожить, все посмотреть и все перепробовать, вместо того чтоб торчать тут и перед каждым шапку ломать в этом крысятнике у Робинсона.
Я сказал позавчера Бобу Торпу, что старик Робинсон просто рабовладелец, о таких в библии говорится, что он лукавый змий, предатель, он и своих бабушек оптом продаст, если их у него больше двух окажется. А старина Торп ответил, что не нужно так говорить, а то как бы Робинсон и его надзиратели не услышали. «Ну и что же, если услышат?» — спросил я, усмехаясь про себя. «Как что? — сказал он, и его длинное лицо еще больше вытянулось от страха. — Тогда тебя с работы уволят». Боб — толстенький такой человечек лет шестидесяти. «Вот ужас, — говорю, — придется другую искать, правда?» А он ухмыльнулся и говорит: «После войны, когда с работой опять будет трудно, у вас нахальства поубавится». «Не беспокойтесь, — говорю. — Война кончится — этого старого толстяка с сигарой прогонят в шею вместе со всем его правительством. Тогда все по-другому будет. Их песенка спета». — «А может, и нет». Тут уж никто наверняка сказать ничего не мог, и Брайн тоже, хотя на лице у него и была написана уверенность: ведь он тоже боялся, что ему придется испытать отцовскую горькую судьбу, если прежние времена вернутся. «Нет уж, лучше пулю в лоб, — подумал он. — Или нет, лучше этих сволочей прежде перестрелять, и, может, все переменится».
Когда он проработал у Робинсона три месяца подсобным рабочим, мастер поставил его на приготовление клейстера — он перемешивал в бункерах коричневую массу, а потом засыпал квасцы, перед тем как всю смесь отправить в котел. Он таскал со склада стофунтовые мешки и, положив их на деревянный край чана, высыпал туда их содержимое. К концу рабочего дня тут ужасно воняло, и, когда Брайн сплевывал, слюна у него была оранжевая. Затычку в днище чана можно было вытащить только при помощи рычага, установленного в подвале, в прокатной, где делали картон. Когда оба больших чана наполнялись и у него выдавалась свободная минута, он залезал на верхнюю ступеньку лестницы и успевал поглядеть, как три или четыре листа бумаги затягиваются роликами старой прокатной машины. Всем этим командовал Боб Торп, он был мастер и уже тридцать лет управлялся с этими самыми машинами — лысый пожилой холостяк, который разговаривал со всеми учтиво, спокойно и, по слухам, даже читал книжки, а свирепел, разве только если там наверху, в чанах, не хватало сырья для его любимых и всемогущих прокатных машин. Тогда в глазах у него появлялся злобный блеск и, боясь увольнения, он ругал Брайна последними словами. Брайн отвечал ему тем же, но снова брался за дело. Прокатные машины работали только два дня в неделю, и в эти дни в прокатной и вокруг чанов с пастой был настоящий ад: дребезжащие допотопные машины сотрясали потолок подвала и даже цеха, находившегося над ними.