Я не упустил бы заметить, с каких румбов дул утром того дня осенний балтийский ветер, какие фабричные трубы на Голодае еще дымили и из которых уже не шел дым. Я плюнул бы на латынь и закон божий и помчался бы на рабочие окраины, в деревню Мурзинку, где жил тогда и работал на "Обуховце" первый мой детский друг, внучатый племянник моей няни, Вася Петров, слесарь, и по дороге, на паровичке, вглядывался бы в лица рабочих и работниц, солдат и интеллигентов и запоминал бы, запоминал бы, запоминал…
Все было бы, если бы я обладал даром пророчества. Но я им не обладал. Я не был впередсмотрящим.
А все-таки – живой интерес к происходящему в мире кипел и клокотал во мне. Я выдумал себе роль главного наблюдающего. Я все время твердил гениальные тютчевские строки о счастье, дарованном богами тому, кто видит мир в его роковые минуты… Но ведь в голове у меня был великий сумбур: любовь к Родине и вера в высокое назначение Антанты, напряженное любопытство к событиям внутри и вовне страны и ребяческое непонимание их смысла. И хотя моя юношеская самоуверенность позволяла мне считать, что я, именно я, призван стать в будущем летописцем "высоких зрелищ" моего времени, я представления не имел – что же из открывающегося моему взгляду заслуживает этого почетного определения и что есть только пустая шелуха, пелева истории, которую завтра сдует и унесет ветер…
Впрочем – теперь смешно об этом говорить! – у меня была одна личная, острая, свирепая ненависть – Керенский. Все в этой фигуре вызывало у меня отвращение и брезгливость – самомнение, пресловутая рука на перевязи, "переутомленная рукопожатиями", истерическое – как перед модным тенором, с визгом, со слезами – обожание полуинтеллигентных дур…
Мы все в те дни читали уйму газет, от старой кадетской "Речи" до большевистской "Правды" – и левоэсеровское "Дело народа", и правоэсеровскую "Волю народа", и плехановское "Единство" – все подряд. Мы чувствовали, что вот-вот вспыхнет острая схватка между Советами и Временным правительством.
Поскольку Временное возглавлял Керенский, я не мог "болеть" (а мы тогда не более чем "болели" за добрую половину митинговавших партий и направлений) за его "команду". Мне было живо интересно, как развернется их борьба, "в случае чего". Но я совершенно не знал, ни когда прозвучит сигнал, ни в чем, в точности, смысл и значение надвигавшихся событий, ни к чему они могут привести. Таких стычек – начиная с февраля, через июльские дни, до корниловщины – мы видели уже не одну. Мало-помалу вот такие, как я, интеллигентики-гимназисты утрачивали веру в них и и нтерес к ним. Оставалось спортивное, не без злорадства, любопытство: кто, когда и как "накепает" этому выскочке Керенскому?
И все-таки, когда уроки кончились, я предложил своему однокласснику Жоржику Шонину, сыну врача (два года спустя он, санитар-красноармеец, погиб на юденичевском фронте), зайти к нам на Зверинскую, перекусить и отправиться шататься по городу, смотреть, что происходит…
Есть бестолковица;
Сон уж не тот.
Что-то готовится,
Кто-то идет…
Эти стихи Козьмы Пруткова ходили тогда из уст в уста. Они так подходили к событиям, что публика приписывала их кому-то из современных остряков – то ли великосветскому эпиграмматисту Мятлеву, то ли даже самому Владимиру Митрофановичу Пуришкевичу. Очень уж точно передавали они то смутное ощущение тревоги, которая с утра нависала над полупустыми улицами. Шли они к переполненным (даже на крышах невесть куда ехал неведомо чем озабоченный народ) трамваям. Шли к проносившимся грузовикам: на них в одну сторону мчались какие-то беспогонные солдаты, в другую (а то и вслед за теми) – господа юнкера. Шли к неулыбающимся лицам красногвардейских патрулей. К тем же юнкерам, вышедшим на Большую Спасскую улицу (значит – "павлоны") – в нарочито чеканном строю, с пением нарочито бодрого "Вещего Олега".
Голоса звучали, шаг был твердым, но на молодых лицах лежала глубокая растерянность, полуненависть, полустрах…
Шонину не хотелось идти "созерцать". Шонин уверял, что "ничего особенного не произойдет", "ну так, очередная сумятица… Постреляют и разойдутся…". Может быть, и я склонился бы к этой мысли: приближался вечер, день был не то с изморозью, не то с туманом… Может быть, и на самом деле не стоит никуда идти из теплого, уютного дома? Может быть, и верно – ничего не случится?
Возможно, я бы и остался сидеть на своей Зверинской, 31, если бы не самый чуткий барометр уличных беспорядков того года – не "нянина Леля".
Мою няню звали Марией Тимофеевной Петровой; скончалась она летом 1916 года в возрасте 96 лет. Она никогда не рассказывала мне сказок. В молодости няня была красавицей. Говорили, что в девичестве ее писал Варнек. Няня была и осталась одним из самых дорогих для меня существ.
Дочку няни звали Лелей, Еленой Петровной Петровой. Много лет, до самого февраля семнадцатого года, она была рабочей на патронном заводе на Охте. Инвалид, с поврежденным в детстве позвоночником, полугорбатая, маленькая, с материнскими "турецкими" глазами, она давно должна была бы стать пенсионеркой, но в войну заводы дорожили и такими.
После Февраля она сразу же ушла с работы, и вот почему. В тот день, когда патронный забастовал, плюя на угрозы генерала Хабалова, "нянина Леля", которую нельзя было причислить к сознательной прослойке рабочих, но которая очень дорожила своей принадлежностью к питерскому пролетариату, решила все же, что ей теперь, по слабости телесной, ничего другого не остается, как отправиться домой, на "Серьговскую, тридцать четыре", где она десятки лег снимала "угол".
Не тут-то, однако, было. На заводском дворе уже начался митинг; толпа, охваченная бурным порывом, решила идти по Выборгской, снимать с работы другие заводы.
Елена Петрова, маленькая, слабая, беспомощная, была захвачена этим движением, оказалась в самом его центре, в самой гуще рабочих рядов, и, волею или неволею, отправилась "делать революцию".
Она ходила на "Русский Рено", потом на "Русский дизель". "Все кричали "Долой царя!" – и я кричала". Она митинговала перед казармами Московского полка, и солдаты вышли на улицу… Она шла по Сампсониевскому под красными флагами, с пением революционных песен и у Сампсониевской церкви снимала с чердака "фараонов с пулеметами"… "Да ведь все пели "Вихри враждебные", ну и я пела… Как все, так и я!.." Это она "сняла с работы" рабочих и Лесснера и Кенига, что в Сахарном переулке, и потом, сверкая глазами, рассказывала, как все это выходило дружно, без сучка и задоринки, по-рабочему.
К вечеру того февральского дня она с другими добралась наконец до Литейного моста. Близко уже до "Серьговской, тридцать четыре"… Но за мостом очень страшно пылал Окружной суд, слышалось "самое пальбище"… Леля свернула вправо и прибыла к нам на Зверинскую.
И в последующие месяцы, чуть только в городе начинало пахнуть порохом, "Леля нянина", низенькая, переваливающаяся уточкой, в черной косынке летом, в пуховом платке ближе к осени, звонила в нашу квартиру… "Ну, принимайте гостью, – неизменно говорила она из последних сил, – попала на самое на пальбище!"
И впрямь, сутки, не позже двух суток спустя что-нибудь да начиналось… "Ну, Леля пришла, жди теперь заварухи", – говорили у нас.
Первое, что мы увидели в тот день, войдя в нашу прихожую, была "нянина Леля": она сидела на диване в темной нише, и видно было, что не собиралась оттуда уходить.
– Ну вот… – невольно сказал я Шонину, и сам засмеялся: – А ты говоришь: "Ничего не произойдет".
Анекдот? Ну, конечно, пожалуй что и анекдот. Но я никак не могу обойти в этом рассказе "нянину Лелю". Кто знает: если бы не ее появление, – возможно, я бы спокойно проспал у себя в постели ночь на 26 октября 1917 года.
Мы не спеша перешли через Малую Неву. Все было как всегда; только движения на улицах и на Биржевом мосту, может быть, немножко поменьше. Только встречные – одни иронически, другие сердито, третьи с пустым интересом – окидывали нас взглядами: у нас был комиссарский вид; на обоих довольно потертые кожаные куртки, на мне – коричневая, на Шонине – черная. На ногах шерстяные обмотки; на головах полувоенные защитные фуражечки: в гимназиях уже третью зиму преподавали вместо гимнастики "военный строй", и нас одевали этакими полуофицериками… Ну, может быть, чувствовалось еще одно: публика "почище" явно торопилась по домам, но, пожалуй, не от высокого предчувствия, а по горькому практическому опыту: мог остановиться транспорт, могли развести мосты.
Я не скажу, в котором часу нас задержали на самом горбу Дворцового моста. Мост в этот миг не был разведен, но его, как раз поперек разводной части, перегородил патруль – цепочка людей с винтовками. Это были не моряки, не красногвардейцы, а обычные ополченцы, "солдатики", с ногами, "кое да чим" заболтанными поверх грубых канадских ботинок; одни – в фуражках, другие – в вытертых папашках на головах. Если бы мы наткнулись на мосту на флотскую или красногвардейскую охрану, наш демарш тут же и кончился бы: ни те, ни другие шутить не любила, и нас преспокойно послали бы в лучшем случае к папам-мамам. Ближний ополченец поднял руку.