Ваши замечания на мою статью в «Звене» мне очень приятны — хотя я и не уверен, что Вы этого хотели. Приятно, что «лошади едят сено». Уверяю Вас, что по лени ли или по нежеланию спорить с людьми, которые в общем все-таки глупы и мало понимают о «самом важном» и, например, в стихах только и смотрят, что на «образы» или рифмы, — вот по всему этому мне «на закате дней» (не думайте, что я кокетничаю, — ощущение «заката» бывает и в 20 лет; об этом можно говорить часами, если бы уклониться в эту сторону — правда?) — на закате дней мне стало хотеться повторять, что «лошади едят сено». Не желаю возвышающих обманов и предпочитаю низкие истины[173].
Прочел я только что заметку Бунина о покойном Иване Савине[174] которого Вы наполовину одобряли (у Вас была на Альбе его книжка) — и слишком снисходительно, по-моему. И вот как не вспомнить что я в «Зеленой лампе» был прав. Нечего делать поэзии с «белым делом» и прочими подобными делами, как бы хороши они сами по себе ни были. И хотя Савин был человек хороший, поэт он был никакой. И «холодному восторгу» Бунина от его строчек я не верю. Кстати, разъясните мне насчет Бунина: как это с его преклонением перед Толстым уживается в нем «единая, неделимая»[175], — все то, на что Толстому было решительно «наплевать»?
Пожалуйста, информируйте мне <так!> о Вашем «Н<овом> Доме» — или как он у Вас называется? Если это тайна, то буду свято соблюдать, но крайне интересуюсь: кто редактор? какая программа — т. е. какой матерьял, только статьи, или с рассказами? при чем Мих. Струве? какая роль Берберовой-Ходасевича?[176] Правда, ее рассказ в «Звене» очень мил — и был бы совсем хорош, если бы не что— то ученическое в подробностях, в тщательности и чистоте описаний, если бы немножко общей небрежности! Но мне нравится его аристократическая бледность, и даже — чуть-чуть смешное восклицание: «О, Россия!» — в конце. В сущности, лошадь жует сено, и «о, Россия!» — при чем тут Россия? Но ничего[177]. Простите за безалаберное письмо.
Преданный Вам Г. Адамович
P.S. Отчего Вы так презираете бедного Jerom’a и все пишете, что можно и без него?[178]
10/VIII — <19>27
Дорогая Зинаида Николаевна
Наша философская переписка распылилась на множество «подсекций» и частью перестала быть философской. Позвольте поэтому писать по пунктам.
1) Ангелы. Отчего Вы решили, что я о себе пишу, что я, именно я — ангел? Право, лучше или хуже человека, но о себе такого писать нельзя. «Есть мера», — Ваше же выражение[179]. Я писал «вообще», об ангельском узнавании друг друга, как у Франса в ничуть не возвышенном «Revolte des anges»[180]. Или еще о том, что — это, кажется, у Лермонтова — ангелы не могут слетать на землю, потому что от людей «слишком дурно пахнет»[181].
Все это расплывчатая лирическая чепуха, которую как ни толкуй, сводится к самовосхвалению. А я, право, несмотря на Ваши приглашения, на это не способен, — в подобной плоскости, по крайней мере. Кстати, м<ожет> б<ыть>, это я о Вас писал, — только, зная Ваши соловьевские теории, не пожелал откровенно Вас «деградировать»? Вы сердитесь за мои сомнения относительно «оправдания демократии» — тоже боясь потерять человеческое за счет усиления ангельского или квакания лягушки, если угодно. Точка[182].
2) Пункт вполне житейский. По Вашему письму я вижу, что чета Ходасевичей вовсе не заправилы Вашего «Корабля». Между тем, когда Вы мне написали, что меня считают врагом, и когда я Вам запальчиво на это рипостировал[183], я имел в виду именно их, скорей Берберову. Кого же я обидел, если это не они? «Suffisance». Если это не они, то я вражеству удивляюсь и фибрами его не чувствовал[184].
3) «Интересоваться интересным». Маленькая поправка относительно лично меня, если уж разрешается отбросить скромность. Я не интересуюсь «пустяками», как Вы пишете, я только не всегда интересуюсь и интересным. «К добру и злу постыдно равнодушен»[185]. Признаюсь, на многое мне «наплевать» — на что, я знаю, что плевать не надо, в частности на демократию. Затем большая поправка вообще: видели ли Вы, кроме Льва Толстого, значительных или удавшихся русских людей, неизменно интересовавшихся интересным? Все наши «гении» — растяпы или мелочны (иногда). Пушкин с чаепитьем, Достоевский с целыми главами идиотскими в «Дневн<ике> писат<еля>» и явно мелкими вопросами, Блок, о котором Вы знаете лучше меня. Значит, что-то есть в национальном складе, да национальном ни при чем — в общественном. «Удача» всегда наперекор предполагаемым для нее свойствам. Это вовсе не ленивое самоутешение и самоукачивание, — вы мне тут доверите. Это, кажется, все та же необходимость разбавлять вино водой, а мозг ерундой (за внезапную «частушку» — прошу извинений, получилась сама собой)[186].
4) «Интересуется ли инт<ересным>» Ходасевич? Сомневаюсь после его рецензии о «Верстах». Все-таки ничего, кроме «на большевицкие деньги» там не увидать — просто глупо. Именно «не интересно интересное». Я пишу Вам это нарочно, даже чуть-чуть с дерзостью — п<отому> что у. Вас всегда за теми же: «На какие деньги!» — всегда полет. А «на чьи деньги» и «кто большевики» я глубоко не сочувствую. Вот уж что не интересно. Может быть, и нужно — не знаю, — но так «неинтересно», что хочется помереть от скуки.
Впрочем, Ходасевич по существу интересен, только бедно — без прелести[187].
5) О Розанове я в какой-то сотой доле «при особом мнении». Хорошо, но тоже плохо пахнет, и, в конце концов, Ваш анекдот о Сологубе — «А я нахожу, что Вы грубы!» — многое мне в Розанове объясняет. Ведь Сологуб — ангел, и ему от розановского пота нестерпимо. Конечно, чтение это удивительное, но слегка вагонное[188].
Ну вот все пункты. Я сейчас сочинил для ближайшего «Кугеля» статейку о Бодлере (шестидесятый год смерти). И знаете, мне надоело малодушничать, отговариваться, что «наспех» и «вышло не то», поэтому я постарался написать со всей тщательностью. Откровенно Вам в этом признаюсь, и если окажется «не то», значит — я лучше не могу. Надеюсь, что Вы оцените мой героизм[189]. Кстати, о «sobre» и «без образов»: я вытравляю и вычеркиваю «картинные» выражения у себя, предназначенные для восторга Осоргина или Слонима. Будем писать как в канцелярии или как свод законов. Пусть Осоргин поскучает. Пусть люди отдохнут от трехкопеечной поэзии — во всем. Тут Вы меня не убедите, что «есть мера». Нет меры, и единственное, что я хочу, — это точности и чистоты[190].
Я надеюсь скоро воскреснуть и приехать к Вам на поклон.
Преданный Вам Г. Адамович
P.S. Еще пункт: Возьмите к себе в «Корабль» спаржу. Он пишет рассказы крайне милые и свои. Если он Вам не подойдет по темпераменту, то ни в чем остальном не подведет. Я бы очень хотел, чтобы он «вышел в люди». Пожалуйста, окажите ему высокомилостивое внимание (Тот, в «Звене», рассказ — был самый неудачный).[191]
Я тоже занялся беллетристикой, но это не для «Корабля», а так, для самоуслаждения[192].
<13–14 августа 1927>[193]
Дорогая Зинаида Николаевна Мне тоже давно и до отвращения надоел тон «полушуток», полу-смешка, полу-иронии. Вы вполне правы: ничего веселого в глупости нет: Но эта привычка чуть-чуть «гоготать» въелась неискоренимо. Я в прошлом году написал ко «дню русской культуры»[194] статью об этом, сославшись на Пушкина. Потому что тон этот его и от него, от его писем, — помните письма к Нат<алье> Ник<олае>вне — с усмешечками и отчаянием? Но статья не появилась по строгости Милюкова. Это настоящая тема — и по-настоящему интересная — «так жить нельзя», т. е. на всё усмехаясь, от всего отмахиваясь. Одно из двух: la vie ou l’ironie[195]. Кстати, кто это сказал, никак не могу вспомнить: «Христос никогда не смеялся». Здесь мы переходим в другую область — не иронии, не смеха — но все-таки как хорошо, что «Христос не смеялся». Представьте себе, что он «звонко расхохотался» или «залился серебристым смехом» и т. п. Ведь это хуже и оскорбительнее всего, что можно о нем представить, куда хуже даже того, что о нем недавно выдумал какой-то немец: что он был homosexual. Христос в крайнем случае мог улыбаться, — да и то непременно «печально». Иначе все рушится и летит к черту, все Евангелие. Вот, кстати, одно из оправданий пессимизма — наперекор «оптимизму как мировоззрению» и бодрости опекаемых Вами птенцов. Просто-напросто радость и смех — это грубо и невыносимо в лучшем, что дано человеком. Это, конечно, совсем иное, чем «ирония» Пушкина — я только заодно вспомнил. И то и другое объединяется только тем, что «ничего веселого, в сущности, нет» и вообще, в мире[196].
Позвольте мне в свою очередь выразить глубочайшее недоумение по поводу Вашего понимания «интересного». Не подозревайте, что я «упираюсь», из упрямства. Нет. Но между возвышенным (без кавычек — без иронии) и интересным я ставлю знак равенства, как бы Вы не протестовали. Вы, впрочем, сами написали: «…о человеке, о любви, о смерти»[197]. В этой формуле неясна первая часть — «о человеке». Что это? Я расшифровал так: о грехе и о воздаянии. Две вещи есть «интересные» в жизни: 1) «лю<бовь> и смерть» — слишком, впрочем, захватанная плохо вымытыми руками; 2) «грех и воздаяние» — ничуть не менее значительная и более чистая. Конечно, я не думаю что надо исключительно и постоянно об этом думать, но я уверен, что думая о другом, о чем угодно, — можно постоянно об этом помнить, т. е. в суждения о явлениях и предметах вносить этот привкус, оценку с этой, единственно не вздорной точки зрения[198]. Вот возвышенное. Мое перечисление «классиков» с их «идиотскими» интересами вот что значило: Достоевский мог играть в рулетку (что, между прочим, интересно) и хлопотать о квартире и жениной шали это не был его интерес, это была его житейская сторона. Напрасно, по-моему, Вы про это вспомнили. Но ведь когда он писал в «Днев<нике> пнсат<еля>» о турецкой армии или падении португальского министерства, он писал об этом с умственной страстью, интересуясь глубоко, как настоящий публицист[199]. И Пушкин с мелочным и мелким «Пугачевым»[200], хотя и восхитительно написанным. Вот туг Толстой и выделяется — и только об этом я ведь и писал. Толстому было явно скучно, когда речь шла не о «самом важном». А «самое важное»? Не кажется ли Вам, что оно касается исключительно личности и души человека, а не человечества, т. е. не демократии или империи, судьбы желтой и белой расы, конца мира и значения крестовых походов и т. д. и т. д., — не всего этого второстепенно— интересного (вернее, интересного после, потом), а вот того, о чем писал Т<олстой>, — быть может, не так писал, как надо, но иногда безошибочно в самую точку «главного и важного». Весь его исторический нигилизм и пренебрежение к грекам и культуре и к «нашему славному прошлому» этим оправдывается. «После, когда-нибудь» — как второстепенное[201].