Я понял это в конце апреля. Дуля привычно утверждала, что я не Нема. Забежал по какому-то своему делу Гай, мы поговорили, и я попробовал в очередной раз:
– Ты слышала наш разговор с Гаем?
– Да.
– Как он меня называл?
– Дедушка.
– Значит, я дедушка Гая?
– Да.
– Дедушка Гая, но не твой муж Нема. Как это может быть?
На нее это не произвело впечатления. Уверенно подтвердила:
– Может быть.
Я посмотрел… Она как раз была в форме, в хорошем настроении… А была ли у нее когда-нибудь вообще логика? Вспомнил, как натаскивал ее перед экзаменом на аттестат зрелости. Она и не пыталась тогда вникать: “Мне так глубоко не надо”. Но не только же на зазубривании выезжала и получала свои четверки и пятерки. Был у нее какой-то свой способ понимания. И почему-то всегда в важных жизненных вопросах она оказывалась правой, а в том, что считала неважным, несла всякую чушь, готовая первой посмеяться над своей глупостью.
Первобытные люди в книге Леви-Брюля поражали этнографов наблюдательностью, тактичностью, проницательностью и чувством юмора. По ничтожнейшим признакам умели выследить зверя и найти дорогу в лесу и на море при облачном небе, были тонкими физиономистами, отличались быстрой сообразительностью и при этом понятия не имели о логике, не знали закона исключения третьего, то есть могли одновременно осознавать себя и людьми и культовыми животными, их умозаключения ставили этнографов в тупик, пятилетние современные дети логичнее их. И одно было связано с другим – наблюдательность и деликатность с отсутствием логики. Слова – это категории, язык – категоризация. Слово “собака” означает то, чего нет в мире, всех собак вообще и ни одну конкретно. Категоризация, предшествующая логическим операциям, должна была обобщить признаки, чтобы появилось слово “собака”. Она стремится свести количество различий между явлениями мира к минимуму, и логика, появившись в умах, уничтожила способность различать многообразные оттенки.
Для Дули оттенки всегда были важнее категорий. Она не умела это объяснить, но не хотела поступиться оттенками и потому не могла быть логичной. Оказавшись не в ладах с логикой, чувствовала свою ущербность, предпочитала помалкивать, когда бывала не согласна. Я легко ловил ее на противоречиях, но знал, что она всегда права и людей понимает лучше, чем я. При этом она не превращала понимание в отношение, останавливалась там, где надо было судить. Этого не любила. Не позволяла себе, например, не доверять. Мгновенно распознавала жулика, лгуна или хвастуна, но предпочитала верить и, вопреки всякой логике, верила. Если я пытался разуверить, пожимала плечами и оставалась при своем мнении. Эта вера была сродни религиозной. В ней жило убеждение, что, плохо подумав о человеке, она искушает судьбу.
Этот страх перед судьбой, эта вера в то, что судьба может покарать за самоуверенность… Она ханаанеянка, догадался я. Задабривала судьбу непритязательностью, уважала чужих кумиров, заранее признавала все обязанности и принимала все правила чужой игры, не рисковала, чтобы не искушать судьбу, предпочитала потерять, но не получить то, что не причитается, – ну разве мог быть таким логичный человек, который просто не увидел бы никакой связи между совестью и благополучием, а окажись он понаглей, увидел бы обратную пропорцию. Она вела себя как школьница перед несправедливым и придирчивым учителем Судьбой, и когда у хирурга Фердмана обнаружилось, что прилежание ей не зачлось, доехала автобусом до нашей остановки, прошла, вытирая слезы, до калитки, села на скамейку рядом со мной и Гаем, которому было еще только шесть лет, и сказала:
– Кто-то нам позавидовал.
Год назад прогулки были сорокаминутными, сейчас ее хватает минут на десять до автобусной остановки, где можно присесть на скамейку, отдохнуть и вернуться домой. Она ненавидит прогулки, не любит этот город, ханаанеянка среди кочевников, много поколений назад завоевавших ее родину. Она бредет с одним из них, заботливым, хорошим, но глуповатым мужиком, опираясь на его руку, мимо оставленных на тротуаре машин, унылых палисадников за низкими заборами, безлюдных веранд и закрытых дверей, мимо слепых окон, между которыми иногда тихо рокочут кондиционеры на ржавых кронштейнах. Кое-где на калитках и стенах висят жестяные объявления черным по желтому: “На продажу” и “На съем” и номера телефонов. Пустые, тихо разваливающиеся дома тревожат ее, ей хочется думать, что кто-то уже вселился в них и вот-вот наладит жизнь.
– Смотри, – говорит она, не замечая объявления “На продажу”, – тазы какие-то… этого раньше не было.
Завоеватели переняли у ханаанеян науку оседлости, и она принуждает себя с любопытством вглядываться в приметы их быта, на котором лежит печать вековечного кочевья. Почему они все хотят продать? Почему у них все неуютно? Она старается полюбить все это, зная, что ничего другого уже не увидит никогда. Но ей трудно. Она ханаанеянка, а они иудеи. Печать их единого Бога лежит на них, они изумляют невероятным самодовольством избранности, и когда кто-нибудь из них орет в мобильник, ей делается дурно. Они упиваются собой и в упоении доводят до конца все свои дела, от которых сами же первые и страдают, однако, страдая, сохраняют убежденность в своем праве на самодовольство. По улице проехала машина, из раскрытого ее окна гремит нечеловечески громкая песня на английском. Зачем они это?
Она начинает хрипло дышать. Останавливается посреди улицы:
– Постоим…
Я держу наготове бутылочку с минералкой.
– До скамейки сможешь дойти?
Скамейка уже близко, через два дома от нас.
Дыхание выравнивается. Доходим до скамейки, садимся, и Дуля сразу порывается встать. Психомоторное возбуждение не дает ей покоя. Упавшим голосом я прошу посидеть:
– Мы ведь никуда не торопимся?
Иногда мне кажется, что она торопится встать, потому что боится моей говорливости. В самом деле, я привык все ей выкладывать, а теперь она не способна слушать и не способна притворяться слушающей.
Однако, я ведь теперь все понял, молчу. Я так и не рассказал ей, что такое любовь. Это аттрактор в хаосе, то есть состояние, которое, по науке, притягивает к себе случайности, чтобы из них создать порядок. За полвека до физиков и химиков один физиолог, Ухтомский, открыл то же в физиологии: сильное возбуждение притягивает к себе слабые, объединяя в доминанту. А еще лет за десять-пятнадцать до этого французский писатель Марсель Пруст описал, как возникла страсть Свана к Одетте – совсем по Ухтомскому или Пригожину. А Стендаль написал о кристалликах соли, которые притягивает ветка в солевом растворе. А мудрый Михаил Пришвин, не мудрствуя, записал в дневнике, что любовь – это привычка.
Я теперь разговариваю с ней молча. Нельзя разговаривать с самим собой. Если какая-нибудь безумная старуха бредет по улице и что-то бормочет под нос, она не с собой говорит, а убеждает кого-то отсутствующего. И в мыслях, молча, человек всегда обращается к другим.
Мне нужен другой. Это ведь физика. Нильс Бор высказался афористично: если что-то невозможно наблюдать, это не может быть частью реальности. Нильс Бор говорил об элементарных частицах, но и я не существую без наблюдателя. Я стараюсь, чтобы Дуля увидела меня таким, каким хочет, чтобы я был. Без нее я не могу быть, как говорит этот датчанин, частью реальности.
Мы дошли до угла, потом до калитки, потом до скамейки на крыльце дома. Дуля едва притронулась к ужину. А я старался. Я взбил сливки с сахаром, положил в суповую тарелку, а в них – нарезанную клубнику. Она долго сидела перед тарелкой: стала забывать, как есть. Я ненавязчиво сунул в ее руку ложечку, помог сделать первое движение в рот – вспомнила, дело пошло, похвалила:
– Вкусно.
Отвлеклась на бумажную салфетку, сосредоточенно засовывала ее в сливки, топила расползающуюся бумагу ложкой. Я сдержался и не подал вида. Подняв глаза, она прочла панику на моем лице:
– Чего ты?
– Жалко салфетку.
– Все равно я скоро умру, – равнодушно заметила она.
Видимо, хотела этим подбодрить, сказать, чтобы не переживал из-за ерунды. Я еле выговорил:
– Ты что? Что ты сказала?! Дулечка, что ты такое говоришь?..
Помогая ей подняться, продолжал торопливо объяснять, что у нее паркинсонизм, болезнь плохая, но не опасная для жизни, так все врачи говорят… Она не вслушивалась. Уложил ее в кровать, убрал в комнате, перемыл посуду и, направляясь в ванную стирать и курить, услышал тихий ее стон. В ту же секунду оказался в спальне:
– Что?
– Как я могла сказать тебе такую вещь… Ты не обращай внимания, я как-то… что-то… Не знаю, как это получилось…
– Спи, все в порядке, – сказал я.
Может быть, в самом деле ничего не имела в виду, у нее часто вырывались слова не по делу,. И испугалась сказанного не потому, что пожалела, а оттого, что увидела, что мне не понравилось. Может, и так, но не думаю.