моя смерть.
Безусловное преимущество моей идеи в том, что она заставляет саму смерть стать вечной гарантией безмятежного созерцания Фостин.
Итак, бесконечно долгие приготовления к смерти в мире без Фостин — позади, и бесконечно долгое умирание в мире без Фостин уже не грозит мне.
Чувствуя себя внутренне готовым, я включил приемники синхронного действия. Семь дней были записаны на пластинку. Я хорошо справился с ролью: непосвященный зритель вряд ли примет меня за пришлеца. Это естественный результат кропотливой подготовки — двух недель постоянных проб и репетиций. Без устали отрабатывал я каждое свое движение. Я досконально изучил все реплики Фостин; не раз мне удавалось ловко вставить какую-нибудь фразу; со стороны кажется, что Фостин мне отвечает. Я не всегда следую за ней; зная каждый ее шаг, я обычно иду впереди. Надеюсь, что в целом мы производим впечатление неразлучных друзей, понимающих друг друга без слов.
Надежда на то, что изображение Мореля исчезнет, смущала мой покой. Я знаю, что думать об этом бессмысленно. Однако и сейчас, когда я пишу эти строки, я чувствую, что она вновь соблазняет и смущает меня. Зависимость от подобий (прежде всего от Мореля и Фостин) меня раздражала. Теперь не то: я стал частью этого мира; образ Фостин может исчезнуть лишь вместе с моим. Меня радует также — и это самое странное, ничем не оправданное чувство — зависимость от Хайнеса, Доры, Алека, Штёвера, Ирэн и прочих (даже от Мореля!).
Я поменял пластинки; новая неделя будет повторяться вечно.
В первые дни, мучимый сознанием, что играю роль, я чувствовал себя неестественно; потом я поборол скованность, и если подобия — во что я верю — переживают те же чувства и мысли, что и во время съемки, то мне предстоит вечно переживать упоение, которое я чувствую, глядя на Фостин.
С неусыпной бдительностью я поддерживал в себе безмятежность духа. Постарался не вникать в смысл поступков Фостин, позабыть обиды. Наградой мне будет спокойная вечность; более того, мне удалось почувствовать, как это много — неделя.
В тот вечер, когда Фостин, Дора и Алек вместе зашли в комнату, я героически обуздал себя и даже не попытался что-либо разведать. Теперь мне несколько досадно, что этот эпизод так и остался тайной. Там, в вечности, я вряд ли и вспомню о нем.
Я почти не чувствовал, что умираю; процесс начался с тканей левой руки; с тех пор он значительно продвинулся; однако жар растет так медленно, так постепенно, что я этого не замечаю.
Пропадает зрение. Осязание почти отказало; отслаивается кожа; ощущения стали болезненными и неясными; я стараюсь ничего не чувствовать.
Из створок зеркальной ширмы на меня смотрит безбородое, лысое, бледнорозовое существо без ногтей. Силы тают. С болью дело обстоит странно: мне кажется, что чем сильнее она становится, тем меньше я ее чувствую.
Неотвязное, мелочное беспокойство из-за всего, что происходит между Морелем и Фостин, отвлекает меня от моего умирания — неожиданный и благоприятный эффект.
К несчастью, не все мои умствования идут мне на пользу: во мне жива (правда, только в воображении, чтобы мучить меня) надежда на то, что моя болезнь — лишь плод мощного самовнушения; что аппараты не могут причинить вреда; что Фостин жива и совсем скоро я отправлюсь на ее поиски; что мы вместе будем смеяться над этой мнимой агонией; что мы приедем в Венесуэлу, в другую Венесуэлу, потому что для меня, Родина, ты — это прежде всего господа из правительства, переодетые полицейские, стреляющие без промаха, погоня через туннели по шоссе на Ла-Гуайру, слежка на бумажной фабрике в Маракае; и все же я люблю тебя и, полу разложившийся, шлю тебе привет; ведь для меня ты — это и времена «Эль Кохо илюстрадо», в редакции которого с восьми до девяти утра Ордуньо громогласно обрушивался на нас (нескольких мужчин и меня — еще мальчика, почтительного и растерянного), а мы равнялись на его стихи повсюду: от Пантеона до кафе «Тарпейская скала», и в десятом номере трамвая — развалюхи — буйная литературная школа. Ты — это хлеб из маниоки, большой и круглый, как древние щиты, в котором не попадаются жучки. Ты — это разлив рек, когда бурный поток воды уносит без разбора быков, кобылиц и ягуаров. И это ты — Элиза, в кругу китайцев-прачек, каждый раз все более похожая на Фостин; ты попросила их переправить меня в Колумбию, и мы ехали по бесконечной равнине под бесконечным ледяным ливнем; чтобы я не погиб от холода, китайцы укрыли меня жаркими, мохнатыми листьями фрайлехона; пока я вижу Фостин, я буду помнить о тебе — а мне еще казалось, что я тебя не люблю! Ты — это Декларация независимости, которую каждый год пятого июля читал нам в овальном зале Капитолия властный Валентин Гомес, в то время как мы — Ордуньо и его ученики — в пику ему восхваляли художественные достоинства картины Тито Саласа «Генерал Боливар переходит колумбийскую границу»; и все же, говоря по правде, потом, когда оркестр заиграл «Славься, народ отважный, сбросивший тяжкое иго...», мы не смогли сдержать патриотического волнения — волнения, которое мне не хочется сдерживать и сейчас.
Но мой дисциплинированный дух не устает пресекать эти посягательства на покой последних минут.
Я вижу свое подобие рядом с Фостин и забываю, что она — ненастоящая. Неосведомленный наблюдатель решил бы, что эти двое влюблены и жить не могут друг без друга. А может быть, это зрение обманывает меня. В любом случае, глядя на столь успешный исход дела, я могу умереть спокойно.
Моя душа еще не перешла в подобие; иначе я, наверное, был бы уже мертв и перестал бы видеть Фостин, чтобы оказаться вместе с ней в Том видении, которое не подвластно никому.
Того же, кто, основываясь на моем сообщении, изобретет машину, способную воссоединять распавшиеся обличья, я умоляю об одном: пусть он отыщет Фостин и меня и пусть поможет мне вступить в райские чертоги ее сознания. Поистине, это будет акт милосердия.
Однажды вечером, в понедельник, в начале осени 1951 года, молодой Корреа, ныне известный многим под прозванием Географ, стоял на пристани в Тигре [168] и поджидал катер, которым должен был добраться до острова своего приятеля Меркадера — туда он удалился, чтобы готовиться к экзаменам за первый курс юридического. Конечно, остров этот был всего-навсего безымянным клочком суши, где в гуще кустов торчала хижина на деревянных сваях,— дикое место, затерянное посреди обширной дельты, в лабиринте проток и ивняка. «Сидя там один, в компании комаров,— предупреждал его Меркадер,— ты волей-неволей начнешь грызть науку. Когда пробьет твой час, ты обскачешь всех». Сам доктор Гусман, старый друг семьи, по ее поручению благосклонно следивший за первыми шагами молодого человека в столице, одобрил этот план и нашел, что такая краткая ссылка не только своевременна, но и необходима. И однако за три прошедших дня островитянин Корреа не прочел предусмотренного числа страниц. Суббота ушла у него на приготовление обеда — он жарил мясо на углях и потягивал мате,— а в воскресенье он поехал посмотреть игру «Экскурсантов» с «Ураганом», потому что, честно говоря, не испытывал ни малейшего желания раскрывать книги. Два первых вечера он садился с твердым намерением серьезно поработать, но его сразу же начинало клонить в сон. Эти вечера вспоминались ему как долгий ряд вечеров, и теперь его мучили угрызения совести и горечь от бесполезных усилий. В понедельник молодому человеку пришлось опять поехать в Буэнос-Айрес, чтобы отобедать с доктором Гусманом и сдержать слово, данное нескольким землякам, сходить вместе в театр «Майпо» на дневной спектакль. Стоя на берегу в ожидании катера, который почему-то запаздывал, он думал, что сейчас время уходит впустую не по его вине, но впредь надо не терять ни минуты, ибо день первого экзамена приближался.
Потом одна забота сменилась другой. «Как мне быть,— спрашивал он себя,— если лодочник не знает, где остров Меркадера? (Тот, кто вез его в воскресенье, знал.) Я совсем не уверен, что смогу его указать».
Люди на пристани разговорились. Держась в стороне, облокотившись о перила, Корреа смотрел на противоположный берег, на деревья, расплывчатые в темноте. Собственно говоря, и при ярком солнце этот пейзаж казался бы ему не менее туманным — Корреа был новым человеком в здешних краях, так не похожих на привычные; дельта напоминала ему Малайский архипелаг — места, о которых он столько мечтал на уроках в своем родном городке, уткнувшись в книгу Сальгари [169], обернутую в коричневую бумагу, чтобы святые отцы приняли ее за учебник. Начал накрапывать дождь, и молодому человеку пришлось укрыться под навесом, возле говорящих. Почти сразу же обнаружилось, что тут шел не один разговор, как он предполагал, а три — по меньшей мере три. Какая-то девушка, уцепившись за руку мужчины, жалобно повторяла: «Нет, тебе не понять моих чувств». Ответ мужчины заглушил звучный голос, говоривший: «Этот проект, который теперь кажется таким простым, был встречен в штыки по причине ошибочного представления о континентах». После некоторого молчания тот же голос — быть может, голос чилийца — продолжал радостным тоном, словно сообщая хорошую новость: «К счастью, Карл самым решительным образом поддержал Магеллана». Корреа хотел бы услышать, о чем говорят мужчина и девушка, но тут всплыл третий разговор — о контрабандистах; он перекрыл все остальные и напомнил молодому человеку книгу о контрабандистах или пиратах, которую он так и не прочел, потому что на картинках были изображены люди из прошлых веков в коротких штанах, камзолах и слишком свободных рубахах, и от одного взгляда на них ему становилось скучно. Корреа сказал себе, что как только доберется до острова, немедленно сядет за книги. Потом подумал, что очень устал, что не сможет сосредоточиться. Самым разумным было бы поставить будильник на три утра и немножко поспать — надо отдать должное, постель там была очень удобной,— а потом, на свежую голову, начать заниматься. Он с грустью представил себе звонок будильника, промозглый предрассветный час. «Впрочем, что я себя расхолаживаю,— подумал он.— На острове только и остается, что зубрить. Придя на экзамен, я обскачу всех».