это
алгебра жизни — представление структур и схем состояний. Движение к теме утопии / антиутопии
(начала, легенды, истока) соединялось с созданием новых понятий, образов, сюжетных ходов, особой
фантомной реальности. Ведь реальность, которая в теме приходила навстречу, требовала бесстрашия, внимания и создания особых ситуаций, действий, персонажей и слов.
Культура страха предстает у Кржижановского как
страх культуры, беспрерывно порождающей страх и ни на миг не выпускающей человека из состояния жути. Вместо
лица – личина противогаза… – подобие господствующего над жизнью
лица страха. «…Диагноз таков: мир болен
материобоязнъю и потому стремится в убежище
не/возможного. Человеческие замыслы боятся сопротивляющегося воплощения: «наши замыслы трусят материи: пригните их к буквам, к холсту, к камню и тотчас – дерг, назад, в душу. Повиснет слово на острие пера, на бумагу – нет; ступит брезгливо на строку, теперь бы в свинец: нет – боязно» [190]. Страх на страже: между человеком и истиной всегда стоит страх. И потому: «Сначала надо обесстрашить себя, и лишь тогда мыслить» [191]. Ведь самая возможность творчества предполагает освобождение от страха: истина не дается человеку потому, что она сердцу не в подъем – на истину надо решиться.
В рассказе «Боковая ветка» (1927–1929), пародируя современную ему производственно-идеологическую тематику, Кржижановский вводит сюр-утопические объявления и призывы: «Все на тяжелую индустрию тяжелых снов!», «Прошу предъявить ваши сновидения», «Оптовая поставка утопий», «Тяжелая индустрия кошмаров», «Заготовщики видений, кошмароделы и экспедиторы фантомов», «Вечерние курсы ночных сновидений», «Хорошо просненная подушка – старое, обслуживающее миллионы изголовий орудие грезопроизводства», «Усовершенствованное подмыслъе», «Последняя модель… замаскированный тип подушки – somnifera ultima – наводящая последний сон» [191]. Происходит предельное уплотнение фантомной субстанции – сами «сновидения не лишены права видеть сны». Фантомность становится самодостаточной не только как протяженность, предметность и телесность, но и как смысловое целое.
Создается фантомная сферичность со средоточием смыслов в центре – фантомным подобием трансценденции, вокруг которого закольцовывается фантомное бытие. Наступает момент, когда царство снов способно перейти в наступление против царства фактов — фантомность стремится покинуть щели и провалы бытия: «Миллионы наших ночей накопили достаточный запас снов, чтобы противопоставить их армии фактов, напасть на факты и обратить их в бегство».
Я не могу не остановиться еще и на принципах записи сна. В какой-то мере (не прямо!) соотношения между дневными и ночными утопическими снами соотносится с концепцией Р. Барта о тексте-удовольствии и тексте-наслаждении. «Если следовать Башляру, то окажется, что все “поэтическое” (как простое средство приостановить литературную битву) должно быть отнесено на счет Удовольствия. Однако едва мы рассмотрим произведение с точки зрения письма, как позиции удовольствия поколеблются, на горизонте появится наслаждение, а Башляр скроется вдали.
Я интересуюсь языком потому, что он задевает меня за живое, вводит в соблазн. Что это, классовая эротика? Но в таком случае о каком классе идет речь? О буржуазии? У нее нет ни малейшего вкуса к языку; язык в ее глазах является даже не роскошью, не составной частью “искусства жить” (вспомним о смерти “большой” литературы), но всего лишь простым орудием или украшением (разновидностью фразеологии). Простонародье? Здесь полностью затухла всякая магическая, поэтическая активность: нет более карнавала, отсутствуют любые формы словесной игры: метафоры мертвы, наступило царство сплошных стереотипов, навязываемых мелкобуржуазной культурой. (Производящий класс вовсе не обязательно располагает языком, отвечающим его роли, его могуществу, его возможностям. Отсюда – распад всех солидарных, эмпатических связей, весьма сильных в одном случае, ничтожных в другом… Возникая в результате резкой утраты социальности, наслаждение, однако, не предполагает никакого возврата к субъекту (к субъективности), к личности, к одиночеству: здесь утрачивается все, утрачивается полностью, как это бывает на самом дне подполья или в темноте кинозала» [192].
Сам себе часовой
Однако далее откладывать некуда. Обратимся к содержанию заявленного парадно-утопического сна.
Итак, перед нами всегда победное пространство Красной площади. Но в нашем случае Мавзолей никакими новодельно-утопическими плакатами закрыт быть не должен. Мавзолей – более чем равноправный участник постулируемого нами парада. Разве можно самый продуктивный утопический механизм оставлять без работы? Нужны фабрики утопий, утверждает О. Тоффлер, использовать утопизм скорее как инструмент, чем как способ бегства, или, добавим, применительно к российским условиям, – повод для очередного сноса (или выноса) [193]. Ульяновск – лень переименовывать, главным памятником там стал философический диван Обломова, «запасного» гения места, но и ленинский музейный комплекс работает в Ульяновске куда успешней, чем Мавзолей.
Трибуна его, конечно, отнюдь не пуста. В центре ее самокритичный утопист Томас Мор и жесткий догматик Томмазо Кампанелла. Из отечественных утопистов первым делом бросается совершенно необычная пара. Я различаю на ней фигуру философа-воскресителя Николая Федорова, одного из главных сценаристов парада, за спиной которого (о, чудо!) прячется от телекамер получивший таки условно-досрочное освобождение «вокреситель» детей Беслана Григорий Грабовой – такова, увы, объективная картина текущего российского утопизма. Самая многочисленная иностранная делегация, конечно, китайская – тайпины, хунвейбины. В варианте Этьена Каабе этот ряд открывает – Конфуций, за которым Зороастр, Ликург и Агис, Солон и Пифагор, Скорат и Платон, Аристотель, Гракхи, Аполлоний, Плотин и Пултарх, Т. Мор и Локк, Монтескье и Руссо, Гельвеций и Мабли, Тюрго и Кондорсе, Вашингтон и Фарклин, Т. Пен и Дидро, Сийес и Мирабо и т. д. выходят из могил и собираются на конгресс под председательством Иисуса Христа, чтобы сделать выбор между равенством и неравенством [194]. Конечно, такой идеологический синкретизм – объединить в одном ряду теоретиков и действующих лиц – это утопия утопии.
– Неужели, я политический труп еще в большей степени, чем призывающий к «новой перестройке» Горбачев? – картавит восресший покойник, покидая место своего, казалось, вечного упокоения и отряхиваясь.
– Не в большей, Владимир Ильич, не в большей, – голосом соблазнивших его ангелов, не допустивших в свое время к Кремлю, отвечает Венедикт Ерофеев, пристариваясь рядом.
Ленин по жизни был противником мавзолеев, но на трибуне, в виду окопавшихся там воскресителей, ему пребывать тоже не гоже. Вместе с Венедиктом Ерофеевым он исполняет роль почетного караула в навязанный ему собственный Мавзолей. Умение вождя в своих текстуальных заточках, ставших «ленинизмом», мгновенно дозировать утопию и прагматизм, повернуть логику на 180 градусов, самокритично признавать ошибки и этим признанием отпустить себе грехи, владение секретом сочетания духа и грубейшего насилия, вполне соответствует мастерству составления и потребления знаменитых коктейлей Венечки, поэтому теперь, в пространстве «реальной утопии», они вместе. В ходе поездок Венички в Петушки и обратно, трагически пресекшихся близ Кремля, осуществлялся пересказ новейшей истории. Дойдя до Дубчека и Моше Даяна, история оказалась окончательно исчерпанной и успешно преодолевается в подогретых дорогой от Москвы сознаниях