Я поворачиваю, и теперь той же силы ветер лупит с другой стороны, соляная буря в морду. Не от скромности и смущения все ходят опустив глаза, дело в ветре. Сбоку сарайчик, покосившийся навес, под брезентом очертания машины, перед выдаётся наружу. Что-то смутно брезжит в памяти. Я оглядываюсь. Ни души. Подхожу ближе и поднимаю брезент сбоку. Это «бьюик», старый отцов автомобиль, ржавый, раздолбанный, полный воды. Я закрываю глаза. Но я всё-таки здесь не один, оказывается. Сутулый мужик с белым лбом, венчающим обветренное лицо, наклоняется к сломанному радиатору, мужик молчит, стряхивает землю с комбинезона. Я опускаю край брезента на место. — Нечастая машина в этих краях, — говорю я. — «Бьюик-роудмастер». — Мужчина молчит, но враждебности в нём не чувствуется. Он мерит меня взглядом, как опытный портной. — Где ты его взял? — спрашиваю я. — Да был тут деятель, он нам задолжал за выпивку и за памятник на могиле. — Я киваю: — А чего ж не пользуетесь им? — Теперь он улыбается: — Мы пользуемся. Когда итальянцы приезжают.
Я рисую ещё несколько крестиков в календаре.
Это единственное, что мне удалось написать.
Как-то вечером я спускаюсь в кафе, пью апельсиновый сок и смотрю телик в компании других завсегдатаев, постояльцев, которые ходят сюда съесть торт и ради чернявенькой барышни. Мужики списались на берег, меня они рассматривают с высокомерным любопытством, молча и дружелюбно, а я не отрываю глаз от нечёткого изображения на экране, с рябью и без звука, как будто антенна приколочена к ветру и болтается в мёртвой зыби, и мне приходит в голову, что на эти известные лица, которые расплываются на просоленном экране телевизора в Доме рыбака в крайнем к океану отеле, только что накладывала грим Вивиан. — Что тебе здесь надо, Брюс Гант? — спрашивает барышня, когда я возвращаю ей стакан, уходя опять к себе наверх. Все слушают нас, не подавая вида, но вилки перестают на миг стучать. — Просыхаю, — отвечаю я. — Мне всё равно кажется, ты мог бы есть хоть чуть-чуть.
Скоро пора будет покупать новый календарь.
Начинает светлеть.
Однажды утром я иду не обычным маршрутом, к церкви и кругом каменной ограды, а на ту сторону вала, по оголённой отливом полосе к маленькой бухточке за пристанью. Тогда-то я обнаруживаю дом. Он давно уже никакой не дом, не жилище человека, а развалины, медленно рассыпающиеся и раскатывающиеся на плавняк. Покойницкая дверь открыта и хлопает. В реденькой жухлой траве отполированный овечий череп. И тут случается это. Ветер вдруг залезает мне под куртку, раздувает её как парус, и он уносит меня в воздух, я дёргаюсь, пыжусь стать тяжёлым, неподъёмным, да куда там, для этих порывов ветра я невесомая пушинка, я ору, брыкаюсь, и в конце ветер благовоспитанно опускает меня на землю подле узкой тропки.
Сам не свой, точно под градусом, я поворачиваю назад к Дому рыбака. Где чернявенькая за стойкой посмеивается, давешние мужики переглядываются и продублённые лица кривятся улыбками, и один из них успевает громко сказать, пока не грянула ржачка: — А вот и баклан прилетел!
Я раздуваю по сторонам пыль повествования, чтоб она расцвела в устах людей букетами наипрекраснейшей лжи.
Как-то утром снова стучат. Это она, чернявенькая. Она торопливо озирается, оглядывает стены, заклеенные листами почти сплошь. — Я не голоден, — говорю я. Она улыбается: — Так вам письмо. — Это выше моего разумения. Но она протягивает мне конверт. Я узнаю почерк Педера. И длинный ряд перечёркнутых адресов до здешнего. — Спасибо, — шепчу я. Она стоит, не уходит. — Ну так мне переписать вас в книге на Барнума Нильсена? — спрашивает она. — Я подхожу к ней ближе. Глаза коричневые. — Как ты узнала, что это я? — А что тут трудного? — Я выгляжу как моё имя? — Она смеётся в ответ: — Мой отец говорит, что мало кто сможет признать этот «бьюик» под брезентом.
Я кладу письмо на тумбочку, не решаюсь прочесть.
Впервые за долгое время мне грезится. Мне снится чемодан. Его несут, но я не вижу ясно кто. Во сне мне видно лишь башмаки, ноги и руку с чемоданом, он много весит.
Просыпаюсь я резко от солнца. Оно в комнате везде. Встаю. Письмо лежит на тумбочке. Я вскрываю его. Педер пишет «Друг мой, не знаю, где ты, но письмо, может, тебя и отыщет. Ты же помнишь ту открытку от самого высокого человека в мире, которую мы нашли на Ильярне тогда летом? Ну что сказать. Из «Викинга» ничего не получилось. На студии сменился директор. Я встретился с новым в Лос-Анджелесе. С шестьдесят девятого года он всё время жил в Венеции и не смог сказать ничего, кроме: What about vikings in outer space? Берёшься, Барнум?» Мне пришлось сесть, чтобы отхохотаться. Не смеялся я, к слову, тоже не вспомнить сколько. Потом с улицы послышался гомон, разговоры, крики, музыка. Я подхожу к окну и замечаю тут только, что кто-то вымыл его, всё видится ясно и близко. Мир ослепляет меня. К пристани идёт паром, вот что. И, похоже, все почти островитяне собрались тут. И у меня такое ощущение, что я уже видел это, и в то же время на моих глазах это происходит впервые. Это итальянцы, закупщики, они едут снять урожай с просушенных садов Рёстландии, обобрать береговые виноградники. Их препровождают по трапу на берег, а навстречу катит жёлтый «бьюик», сияющий, намытый, с опущенным верхом, он мягко и бесшумно покачивается, как коляска на колёсах. На шофёре форма с блестящей фуражкой, скрывающей высокий белый лоб. Экипаж останавливается у трапа, берёт гостей и медленно трогается прочь промеж людей и ветра.
В конце Педер сделал приписку: «PS. Вивиан передаёт привет. Томас сказал первое слово. Угадай какое?»
Попозже днём я собираюсь и иду к кривому сараю. «Бьюик» стоит на улице. Опустившись на колени, шофёр начищает колпаки до зеркального блеска, хоть смотрись во все четыре. — Ты не знаешь, где отец установил ветряк? — спрашиваю я. Он в лёгком замешательстве вытирает пот со лба. — Мы выложились на стол на твои крестины, а плиту для могилы везли аж из Будё, — шепчет он. Я кладу руку на разогретый капот. — Значит, эти дровни по праву ваши. — Он смотрит на меня, потом улыбается. — Поехали, — приглашает он.
Мы гребём через пролив, к отвесному холму. Мы сидим на банке бок о бок. Весло скользит у меня в руках. Шофёр посмеивается. — Ты табанишь чисто Арнольд, — кричит он. — Что ты знаешь о моём отце? — спрашиваю я. Он гребёт, молчит, время идёт. Я напрягаю все силы, чтоб попадать в такт, но они на исходе. — Арнольд отчекрыжил себе палец когда был пацаном, — говорит он. Мы подходим к берегу, узкий залив в топкой полоске отлива. — Он был хороший человек? — тихо шепчу я. Шофёр, паромщик, единственный сын Кручины скорбно приклоняется к веслу. — Когда Арнольд приехал крестить тебя, Барнум, у него не было уже всей руки, — говорит он тихо. Всё, мы у цели. Он помогает мне сойти на берег. — Проводить тебя наверх? — Я мотаю головой: — Дальше я сам справлюсь. — Но он не отпускает меня так просто, он берёт два увесистых булыжника и запихивает в карманы моей куртки. — Чтоб тебя снова от нас ветром не унесло, — говорит он. И вот я карабкаюсь наверх по тому же отвесу, где отец скатился вниз и стал Колесом. Не знаю, сколько времени уходит на это. Свет не движется в туче белых птиц. Когда я ставлю ногу на вершину и мокрая трава ложится широкой пологой дугой, то вижу наконец отцову мельницу, она похожа на врезавшийся в землю самолёт, на разломанный крест. Я сажусь. Солнце висит над горизонтом, оно зелёное, вижу я. Я пускаю камни кататься вниз по склону и втягиваю терпкий запах гуано. Ветер рвёт обломки, они издают красивый перекликающийся звук ржавую песню. И я знаю: вот оно, моё место.
Назавтра утром я уезжаю с севера на юг. Паром до Будё, самолёт до Осло, такси до Бултелёкке. Я проветриваю три дня. Это как после долгого летнего отпуска. У соседки новые жильцы, молодая пара. С Вивиан я не общаюсь. Томаса не видел ни разу. Но наш электрический театр мы с Педером продолжаем. Я прячусь в темноте кулис, пишу «Ночного палача», выдаю идеи вкратце и подробные проработки и считаю, считаю чистые дни, пока по почте мне не приходит пуговица и два слова, пуговица отца, в тот самый день, когда нам улетать на Берлинский фестиваль.