11
Конечно, дни, когда я (иногда) воздерживался от наркотиков, помогли мне не слишком уж сильно увеличивать дозу, однако ломка сказалась на мне быстрее и хуже, чем я думал, и, хоть я и припас несколько таблеток, чтоб слезать было полегче, следующие несколько дней чувствовал я себя препаршиво: меня тошнило, я не мог есть, без конца чихал.
— Простудился просто, — говорил я Хоби. — Все в норме.
— Ну нет, если у тебя еще с желудком беда, это, значит, грипп, — мрачно сказал Хоби, который только что вернулся из аптеки «Бигелоу» с запасом бенадрила и имодиума, прихватив по дороге крекеров и имбирного эля в «Джефферсон-маркет». — Не понимаю, отчего бы не… Будь здоров! Я бы на твоем месте вызвал врача и не волновался.
— Слушай, это просто какой-то вирус. — У самого Хоби здоровье было железное, стоило ему что-то подхватить, как он тут же выпивал «Фернет-Бранка» и был как новенький.
— Может быть, и так, но ты ведь и не ешь почти ничего. В чем смысл-то — ковыряться целый день в мастерской и делать себе еще хуже?
Но работа отвлекала меня от неприятных ощущений. Минут по десять меня трясло от озноба, потом бросало в жар. Из носа течет, из глаз течет, то вдруг передернет всего как от удара током. Погода наладилась, в магазине толпились покупатели — толкутся, бормочут, на улице деревья в цвету — белые облачка горячки.
Когда я стоял за кассой, руки обычно не дрожали, но внутри меня всего корежило. «В первый раз каруселька еще терпимая, — говорила мне Майя, — сдохнуть хочется после третьей-четвертой». Мой желудок сворачивался и извивался, будто рыба на крючке; тело ныло, мышцы сводило судорогой, я не мог спокойно лежать, по ночам никак не мог удобно устроиться в кровати, закрыв магазин, я — чихая, лицо красное — забирался в невыносимо горячую ванну и прижимал к виску стакан имбирного эля с давно подтаявшим льдом, а старенький ревматичный Попчик, который уже не мог как прежде ставить лапы на край ванны, садился на ванный коврик и взволнованно за мной наблюдал.
Это все было не так страшно, как мне казалось. Но я не ожидал и десятой доли того, как сильно это все, по выражению Майи, может «вдарить по мозгам» — накрывало нестерпимой, сочащейся ужасом черной завесой. Майя, Джером, моя стажерка — да большинство моих друзей-наркоманов торчали куда дольше моего, и когда они под кайфом принимались рассуждать о том, каково это — завязать (похоже, они только под кайфом и могли об этом говорить), то все они принимались наперебой меня предупреждать, что, мол, физическая боль — это еще не самая жесть, а вот депрессия, даже при моей-то детской зависимости, будет такой, что «мне и не снилось», а я вежливо улыбался им в ответ и, нагибаясь к зеркальцу, думал — спорнем?
Но нет, «депрессией» это не назовешь. То был полет в бездну, вмещавшую столько тоски и омерзения, что они становились надличностными: когда тошнотворно, до испарины мутит от всего рода человеческого, от всех человеческих деяний с самого сотворения времен. Уродливые корчи законов биологии. Старость, болезни, смерть. Никому не спастись. И самые красивые люди — все равно что спелые фрукты, что вот-вот сгниют. Но они отчего-то все равно продолжали трахаться, и размножаться, и выпрастывать из себя свеженький корм могильным червям, производя на свет все больше и больше новых страдальцев, словно это душеспасительный, стоящий, высокоморальный даже поступок: подсадить как можно больше невинных созданий на эту заранее проигрышную игру. Ерзающие младенцы, медлительные, самодовольные, хмельные от гормонов мамаши. Кто это у нас такой сладенький? Мимими. Дети орут и носятся по игровым площадкам, даже не подозревая, какие круги ада их поджидают в будущем: унылая работа, грабительская ипотека, неудачные браки и облысение, протезирование тазобедренных суставов, одинокие чашки кофе в опустевших домах и мешки-калоприемники в больницах. И большинство вроде ведь довольствуется тонюсенькой позолотой и искусным сценическим освещением, которые, бывает, придают изначальному ужасу человеческой доли вид куда более таинственный, куда менее гадкий. Люди просаживают деньги в казино и играют в гольф, возятся в саду, покупают акции и занимаются сексом, меняют машины и ходят на йогу, работают, молятся, затевают ремонт, расстраиваются из-за новостей по телику, трясутся над детьми, сплетничают про соседей, выискивают отзывы о ресторанах, основывают благотворительные фонды, голосуют за политиков, следят за «Ю-Эс Оупен», обедают, путешествуют, занимают себя кучей гаджетов и приспособлений, захлебываются в потоке информации, эсэмэсок, общения и развлечений, которые валятся на них отовсюду, и все это только чтобы забыть, где мы, кто мы. Но под ярким светом ты это уж никак не замажешь. Все — гнилье, сверху донизу. Отсиживаешься в офисе, рожаешь по статистике двух с половиной детей, вежливо улыбаешься на своих проводах на пенсию, потом закусываешь простыню и давишься консервированными персиками в доме престарелых. Уж лучше никогда бы и не рождаться — никогда ничего не желать, никогда ни на что не надеяться. Эти умственные метания и трепыхания мешались с навязчивыми образами, полуснами, где Попчик лежит на боку, отощавший, ослабевший, ребра ходят ходуном — я его где-то оставил, бросил одного, забыл покормить, и вот он умирает — снова и снова, даже когда он сидел рядом, вскидывая голову, стоит мне виновато подскочить — где же Попчик, и все это вдобавок перемежалось стреляющими вспышками: спеленутая наволочка лежит под замком в стальном гробу. Зачем я хранил картину столько лет — зачем я ее хранил, начнем с этого — зачем я вообще вынес ее из музея, — я теперь даже и не помнил. Все размыло временем. Она была частью мира, которого не было, или скорее я словно бы жил в двух мирах, и хранилище было частью мира воображаемого, а не реального. Было так легко позабыть про эту ячейку, притвориться, что картины там вовсе и нет, я иногда думал даже, открою дверцу, а картина исчезла, хоть и знал — никуда она не исчезнет, так и будет лежать в темноте, поджидать меня вечно, покуда я ее не заберу, будто труп убитого мной человека, который я спрятал в каком-то подвале.
На восьмой день я проснулся весь в поту, кое-как проспав часа четыре, выпотрошенный до самого нутра, в чернейшем отчаянии, однако нашел в себе сил выгулять возле дома Попчика, добрести до кухни и съесть яйцо-пашот и булочку — завтрак для выздоравливающего, который запихнул в меня Хоби.
— Самое время. — Он доел свой завтрак и неторопливо убирал со стола. — Ты белее мела, и неудивительно, если неделю жить на одних крекерах с газировкой. Тебе нужно на солнышко, на воздух. Вам с псом хорошо бы как следует прогуляться.
— Да, точно. — Но у меня не было ни малейшего желания куда-то выходить, нет, отсюда прямиком — в тихий и темный магазин.
— Я уж тебя не беспокоил, тебе было так плохо. — От его деловитого голоса и приветливых кивков мне стало не по себе, и я уставился в тарелку. — Но пока ты был в некондиции, тебе несколько раз звонили на наш домашний номер.
— Да? — Я вырубил мобильный и засунул его в ящик письменного стола, не вытаскивал, боялся, вдруг там будут эсэмэски от Джерома.
— Очень милая девочка… — он сверился с блокнотом, прищурился поверх очков, — Дейзи Хорсли? (Дейзи Хорсли — так на самом деле звали Кэрол Ломбард.) — Передала, что у нее сейчас много работы (кодовое обозначение для «Жених приехал, не мелькай») и чтобы ты написал ей текстовое сообщение, если хочешь повидаться.
— Ага, ладно, спасибо.
Большая и жирная свадьба Дейзи в Вашингтонском кафедральном соборе, если до этого все-таки дойдет, состоится в июне, после чего она со своим, как она выражалась, МЧ, переедет жить в Вашингтон.
— Еще звонила миссис Хилдсли, насчет того высокого комода вишневого дерева — не того, который с фронтоном-аркой, а другого. Предложила недурную цену — восемь тысяч, я согласился, надеюсь, ты не против, по мне, так он и трех не стоит. И еще — дважды звонил некий… Люциус Рив?
Я чуть кофе не поперхнулся — первой за многие дни чашкой, которую мне удалось осилить, но Хоби вроде и не заметил ничего.