Слушать ее было забавно, потому что если раньше она была для меня итальянкой, хорошо говорившей по-испански, то теперь она предстала передо мной кубинкой с неважнецким испанским. Она говорила с какой-то странной мелодикой, путая слова и комбинируя фразы. На самом деле ей и не нужно было что-то там имитировать: она так долго жила в Италии, что итальянский неслабо прошелся наждачком по ее родному кубинскому говору. Десять лет — немалый срок. Так мне кажется.
Барбара, естественно, ни слова не сказала об эмоциональной стороне своего приключения, а она ведь никак не ожидала застать страну в таком хреновом положении, равно как не ожидала встретиться с Анхелем и того, что внутри у нее столько всего перевернется — столько воспоминаний и столько запахов. Она не ожидала, что вдруг всплывет все, что осталось в прошлом под фамилией Мартинес. Остановилась она у своей тетушки, жившей в Ведадо, но ей все равно пришлось потратить чертову уйму денег на предметы первой необходимости: мыло, зубную пасту, дезодоранты, продукты — в общем, все то, что в тот год являлось жизненно необходимым. «А денег-то у меня и нет, Хулия», — обронила она. То есть у курицы с золотыми яйцами не было ни золота, ни яиц, и, если присмотреться, она оказалась тощее цыплят в моем доме. Тех, что мама разводит. А разве нет? В тот вечер я пообещала, что никому ничего не скажу. Что каждый продолжит играть свою игру. Она пообещала оставить Анхеля в покое и даже пыталась передо мной извиниться, но в чем мне было ее извинять? Барбара тоже врала, врала всем, но, к счастью, не мне.
Ну и что ты на это скажешь? Можешь посмеяться, конечно, без проблем, мне ведь тоже хотелось смеяться — просто хохотать, безудержно хохотать над нами. Все это было смешно — настоящий хаос, причем вышедший на запредельную мощность и усиливающийся вплоть до точки бифуркации.
В субботу я отправилась на заседание нашей научной группы, и мы долго ждали Эвклида, который все не появлялся. Наконец я решила ему позвонить. Он сказал, что не может сегодня прийти, но просит меня после заседания зайти к нему домой, и тогда он мне объяснит, что происходит. Разумеется, я обеспокоилась и, как только мы закончили, пулей полетела к нему. Эвклид встретил меня с ужасно печальным видом. Мы сели в гостиной, пользуясь тем, что старушка отдыхала в своей комнате, и там он мне и поведал, что погиб друг его сына, двадцатилетний парень. Глаза Эвклида немедленно увлажнились, когда он сказал, что хорошо его знал, что тот был старым другом Чичи и хорошим парнем. «Очень хорошим парнем», — повторил он, из тех друзей, кто не одобрил решение Чичи бросить университет, из тех, кто всегда был рядом, оставался на ночь, когда у него самого еще была семья, и он сам готовил завтрак и будил всех громовым возгласом: «Эдак можно всю жизнь проспать!» И вот теперь жизнь покинула этого мальчика — из-за какой-то абсурдной болезни. Эвклид помолчал, а потом сказал, что Чичи разбит, просто на куски разваливается и по этой причине почти все утро ему пришлось провести у него, а вечером еще предстоит пойти на бдение у гроба, чтобы поддержать сына. Его мать эта новость тоже очень опечалила, хотя она и не так уж близко знала этого парня, но новость и для нее все равно ужасающая. Поэтому Эвклид дал лекарства, чтобы она успокоилась и немного поспала. Как только она проснется, он отправится в похоронное агентство попрощаться, хотя и вынужден мне признаться — и здесь голос у него снова надломился, — что он тоже разбит. «Ведь мальчик, двадцатилетний мальчик, Хулия, понимаешь?» — договорил он.
Я взяла руки моего друга в свои, чтобы он не плакал один, и вызвалась пойти вместе с ним. Он должен был поддержать своего сына, а я — поддержать его самого. Ведь для этого друзья и существуют, разве нет? Чтобы быть всегда рядом — всегда, всегда, всегда. Эвклид обнял меня, бормоча слова благодарности. Когда мать его встала, мы перекусили, и она приготовила нам липовый отвар, и мы перелили его в термос, чтобы взять с собой на бдение.
Не знаю, приходилось ли тебе хоть раз в жизни участвовать в бдении у гроба. Это довольно странное мероприятие. С одной стороны, это убитые горем люди, а с другой — те, кто пришел в силу какого-то обязательства. Я пришла в силу обязательства, и, естественно, это создало для меня некую дистанцию, которая позволила мне за всем наблюдать и ко всему приглядываться. Когда мы туда пришли, из осторожности я осталась несколько в стороне, Эвклид же пошел обнять сына и друзей сына, а также семью покойного и всех своих знакомых. Я же чувствовала себя там не более чем посохом, на который можно опереться, и стояла в отдалении от всех, рассматривая медленно, вверх и вниз, колышущиеся кресла-качалки, в ритме с танцующими телами тех двадцатилетних, что провожали друга. Кто бы сомневался, бдение — это всегда печально. Но бдение у гроба человека молодого еще более трагично. Никто не должен умирать в таком возрасте. Ни у кого не должно быть такого права — ни ради себя самого, ни ради других людей. Меня охватила такая тоска, что я и выразить-то не берусь. Правда, что-то словно сжалось вот здесь, прямо в груди, и внезапно, когда мои раздумья погрузили меня почти в состояние гипноза, до меня словно издалека донесся голос, обращавшийся ко мне: «Профессор». Я обернулась — передо мной стояла та самая бывшая моя студентка из Политеха, кудрявая, которую я как-то раз встретила в доме Эвклида. Ты же помнишь, я о ней упоминала? Подружка Чичи, из их кружка, где все стремились стать писателями. Заплаканная, она тихим, словно иссякшим голоском спросила, знала ли я ее друга. Я только покачала головой, и она, стоя рядом со мной, посмотрела вперед и сказала, что благодарит меня, от всего сердца благодарит за то, что я пришла. «Ему нравятся праздники, — сообщила она, — ему нравится, когда вокруг много людей, у него всегда найдется, что интересного рассказать, он просто обожает общаться, классный парень». И тут девушка снова взглянула на меня своими странными глазами — большими, почти желтыми, потерянными, полными то ли ненависти, то ли бессилия, уж и не знаю, как описать. Как у того, кто несется по длиннющему тобогану и понятия не имеет, что встретит его внизу: вода, песок или пустота. Да, вот нужное слово — она подняла на меня наполненный пустотой и ужасом взгляд и процедила сквозь зубы: «Они говорят, что он умер, но они лгут». И пошла прочь. К креслам-качалкам, где села рядом с Чичи и остальной молодежью и снова принялась раскачиваться: вперед — назад, вперед — назад, вперед — назад. Я должна была выйти. Мне требовалось больше воздуха.
Помню, что я вышла за дверь, и тут же в лицо мне ударило солнце, влепив горячую пощечину, которая меня одновременно ослепила и остановила. От улицы меня отделяла лестница. Я стала медленно спускаться по ступеням, но солнце упорствовало в своем стремлении ослепить, лишить зрения. Как будто в тот день оно жгло гораздо сильнее, чем обычно. Что-то странное не давало мне продолжить путь. И я остановилась. Села на ступеньку и как раз в то мгновение решила послать все к дьяволу. Все к са-мо-му на-сто-я-ще-му дья-во-лу.
«Они лгут», — сказала та девушка, и впервые фраза эта словно обрела полноту смысла. Я спросила себя, как живется после того, как ты увидел мертвое тело своего двадцатилетнего друга. Могу себе представить, что жизнь продолжается, как продолжают раскачиваться кресла-качалки, но что произойдет, если кресло-качалка опрокинется? Не знаю. Перестанешь ли ты когда-нибудь плакать? Этого я не знаю. Единственное, что я могу сказать: в тот день, сидя на ступенях похоронного агентства «Кальсада и Ко», мне все показалось абсурдом. Внутри — разбитые жизни. Снаружи, в нескольких шагах от этого места, — Консульский отдел Соединенных Штатов с огромными очередями за визой. И повсюду — Гавана 1993 года, года нуля. Ночью начнется настоящий шабаш, но меня там уже не будет. Я была там только в тот момент, когда меня ослепило солнце, а у меня, само собой, не было очков, и я не могла защитить себя ни от солнца, ни от полного ужаса взгляда моей бывшей студентки, ни от полных надежды лиц людей в очереди, ни от того, насколько комичной предстала история с документом Меуччи.