Я увидел смерть своего отца, через тридцать лет, от хронического заболевания из-за курения. Смерть матери. Смерть бабушек и дедушек. Мы увидели горящий дом, пожарные машины и лестницу, и только тридцать лет спустя я пойму, что это мы видели смерть Симона.
Мы видели наших любимых, друзей, коллег. Победы и поражения. Всеобщий прогресс и катастрофы.
Мы увидели то, что случится позднее.
И то, что могло бы случиться вместо этого.
И пока мы всё это наблюдали, вокруг нас росло напряжение.
Бочка, где мы сидели, больше не походила на нашу знакомую пивную бочку, она была похожа на вселенную.
Мы знали: то, чему мы стали свидетелями, можно вытерпеть лишь очень короткое время. Если это будет продолжаться дольше, мы погибнем.
Мы увидели наши возможные поступки и ту цену, которую за них, возможно, придётся заплатить.
Мы видели это не как теорию, не как нечто, что можно сформулировать. Мы видели это перед собой, во всей полноте.
В море сознания, которое на мгновение приоткрылось, присутствовали все потенциальные поступки и возможные последствия.
— Очень трудно запомнить, что важно. И важное забрать с собой в будущее.
Это говорила фрёкен Йонна. Хрупкая восемнадцатилетняя уборщица с большими, сильными, гладкими розовыми руками, одна из которых была в гипсе и спокойно лежала на столе, говорила с нами, тремя семилетними детьми.
— Но, наверное, можно запомнить вот что. Наверное, что-то одно мы можем взять отсюда в будущее. Когда мы уже не сможем всё так видеть. Что мы больше всего хотим запомнить? Что самое важное? Когда всё это через секунду исчезнет? Что самое важное?
Мы были не в сказке. В каком-то смысле это была совершенно будничная ситуация. Фрёкен Йонна не была феей. Она нам ничего не обещала. Глядя на море и поверх него, мы знали, что любой человек мог бы всё это увидеть. Что когда-нибудь все люди смогут это увидеть. Это ведь настоящий мир.
— Я хочу увидеть маму, — сказал Симон. — Хочу, чтобы мы с Марией снова увидели маму, это самое важное.
— Она умерла, — сказала фрёкен Йонна.
Он её не слышал. У него было такое же выражение лица, как в том сне, где ему снилось, как мама обнимает его.
— Увидеть её, — повторил он, — важнее этого ничего нет. Для нас с Марией.
Фрёкен Йонна посмотрела на меня.
— Мы должны снова увидеть тебя, — сказал я. — Важнее этого ничего нет.
Непонятно, почему я это сказал. Совершенно непонятно. Я слышал себя самого и ничего не понимал.
И тем не менее это было правильно. Это никак не было связано с пониманием и смыслом. Понимание и смысл — это бутылочное горлышко, это узкие места, а действительность бывает слишком велика, чтобы пройти через такое узкое место.
Но кое-что я понял — там, в бочке. Понял, что самое важное, единственное, что я хотел бы взять с собой в будущее, это уверенность, что необходимо снова, потом, когда-нибудь встретиться с восемнадцати- или девятнадцатилетней уборщицей, которая когда-то сидела с нами, что-то нам рассказывала, которая пришла к нам в бочку, когда бочка была похожа на вселенную, и настоящий мир вдруг стал расширяться.
— Чтобы мы снова встретились. Это самое важное.
Это сказала Лиза. Наверное, она увидела то же, что и я. Или что-то похожее.
Я в последний раз попытаюсь сказать что-то из того, что невозможно облечь в слова.
Нам было всего семь лет. Мы были маленькими детьми с нормальными для этого возраста желаниями. Когда нас забирали из детского сада, мы мечтали, чтобы нам купили шоколадку «Пернилле» или «Сенатор» в табачном киоске, который находился через дорогу. Тогда детям покупали гораздо меньше сладостей. «Пернилле» и «Сенатор» — так назывались молочная и тёмная шоколадки.
Мы мечтали о лакричных пастилках. О комиксах про Дональда Дака. О том, чтобы летом искупаться в прохладной морской воде, а потом лежать на животе в горячем песке и сохнуть на солнце.
Мы любили наших родителей. Любили наших плюшевых мишек. Вкус бутербродов с маслом и сыром на хлебе из муки грубого помола.
Мы плакали, когда нам случалось удариться, и успокаивались, когда нас утешали.
Нам нравились взрослые, которые по-доброму с нами разговаривали, и мы боялись взрослых, которые говорили с нами грубо.
Мы, как и все дети, умели искренне радоваться. Если мы сталкивались с тьмой, мы старались не обращать на неё внимания, как это обычно делают дети. Но тьма эта затаилась, ожидая своего часа.
Мы были обычными детьми, которые жили тридцать лет назад и нисколько не отличались от нынешних.
Но внутри у нас было ещё и что-то другое, во всех людях есть что-то другое, то, что гораздо старше их самих, может быть, вневременное, дающее возможность увидеть другие стороны реальности.
Именно эта, другая часть нашей сущности открылась в эту минуту.
Лиза встала со скамейки, она первой поднялась со своего места.
Это не было физическое движение. Физически, телесно она по-прежнему сидела за столом.
И тем не менее я увидел, как она встаёт, увидел, как некая проекция, наверное, можно сказать, виртуальный образ Лизы встаёт и делает шаг в будущее — так же, как мы много раз в последние три месяца входили в сны сперва через джунгли, а потом прямо в сны.
Я видел, как она склонилась над столом и, погрузившись мыслями в будущее, написала на листке бумаги какие-то слова, а потом сделала шаг назад, в настоящее, и снова села на скамейку.
Я увидел, как я сам встаю.
Я сидел, и одновременно, тем не менее, встал.
Кровь стучала у меня в висках, как бывает, когда под водой слишком долго задерживаешь дыхание, но всё равно хочешь проплыть всю дорожку, тебе всё равно надо доплыть до конца.
Передо мной лежал листок бумаги. Листок из блокнота на спирали. В руке у меня был карандаш, и на листке я написал какие-то цифры.
И вдруг почувствовал, что начинаю падать. Поле зрения расплылось. Чья-то рука схватила меня за плечо, широкая, красивая, розовая, сильная ладонь и хрупкая кисть притянула меня назад на скамейку.
— Мы прощаемся с тем, что было.
Это был голос фрёкен Йонны.
Мы взглянули на море.
И вот оно исчезло. Закрылся, окончательно и бесповоротно, возможно навсегда, наш настоящий мир.
Мы снова оказались в пивной бочке. Снова видели солнце, освещающее плитки у входа. Снова чувствовали запах влажного песка. Слышали звуки проходящих мимо поездов, звуки машин. Трамваев. Велосипедных звонков.
И чувствовали физическое облегчение.
Каждый из нас успел ощутить страх смерти.
Мы знали, что если бы всё это продлилось секундой дольше, случилось бы что-то ужасное.
Нас охватила лёгкость, невыразимая лёгкость человека, который остался в живых.
И ещё чувство невосполнимой потери.
Мы что-то потеряли. И продолжали терять — сейчас, сидя в бочке, глядя друг на друга и на солнечные блики снаружи, на всё то, что мы пережили в эти три месяца и ещё раньше — за этот год, всё это исчезало, исчезало совсем.
Оно выцветало, распадалось и превращалось в отдельные островки не связанных между собой фрагментов воспоминаний — так, как мы обычно помним наше раннее детство.
Связь и смысл исчезли.
Мы посмотрели друг на друга.
— Когда-нибудь мы вырастем, — сказала Лиза. — Когда-нибудь мы станем взрослыми.
В этих словах сверкнул последний отблеск настоящего мира. Последнее его осознание.
А потом всё исчезло.
* * *
Я молчал. Приближался вечер. Вода в Орхусском заливе под окнами клиники была тихой, блестящей, искрящейся, медленно колышущейся, похожей на масло.
Лиза встала.
Я поднялся и подошёл к ней.
— Это огромный риск, — сказал я. — Я думаю, это огромный риск. Если попасть в ту точку сознания, откуда создаётся мир, то захочется его изменить. Захочется использовать свою власть.
Она обернулась ко мне. Как когда-то в гавани, целую вечность назад, как животное, готовое напасть.
— Это был сон, — сказала она. — Это были фантазии! Мы играли! Мы жили в мире фантазий. Фрёкен Йонна играла с нами. Это всё вымысел, плод воображения. Сканирование реально. Это может помочь людям.