с огрызками колбасы и сыра, а одну кружку выпил сразу же и порожнюю пустил обратно к бабе Зине.
— Парень, аршин есть? — толкнули Данилова в бок.
— Что? — растерялся Данилов.
— Ну аршин, я спрашиваю, есть?
— Нет, стакан я с собою не ношу, — сказал Данилов сердито и отвернулся к стене.
"Вот так же мы и стояли здесь с Мишей год назад, — подумал Данилов, — и стакан у нас спрашивали, может, тот же самый человек и спрашивал… А Миша ему тогда сказал: "Заведи складной!"
Миша в тот день был грустен, пиво пил кружку за кружкой, но как-то без аппетита и словно бы не понимая, что пьет. А Данилов воблой его угощал. И вобла-то была с икрой. Но Миша то и дело застывал взором и усы, роскошные, д'артаньяновские, щипал, да так яростно, будто и в самом деле желал вырвать из усов клок. Разговор поначалу шел тихий и вечный, какие случаются между московскими знакомыми, долго не видевшими друг друга: как живешь, где и кем работаешь, сколько получаешь, есть ли дети (о женах вопросов не возникает, да и к чему они?), какая квартира, как с машиной. Миша спрашивал и сам отвечал, а Данилов тянул свое пиво и узнавал, что дела у Миши крепкие, денег он добывает вдоволь, несколько лет подряд ездил на гастроли на Восток и на Север с ансамблями и певицей, играл и пел сам в биг-битовой манере, в иные месяцы имел за это и по две тысячи. Стало быть, есть и "Жигули", и квартира, и две девочки с женой одеты. И вдруг Мишу прорвало. Кружку он от себя отодвинул резко, пиво расплескал, заговорил жадно, зло, неважно было ему, Данилов перед ним стоял или какой иной посетитель буфета Марьинских бань. "Хватит, хватит, хватит! — говорил Миша. — Хватит мне всего! И денег, и женщин, и развлечений, и комфорта! Это все шелуха, целлофан. Это все средства существования! А само-то существование — где? Где оно? Рано или поздно, но все мы оказываемся наедине с жизненной сутью — и что мы тогда? Ничто! Жизнь проиграна, Данилов! Что есть жизнь? Жизнь есть страсть. Жизнь есть жажда. Страсть и жажда к тому, что ты принял за свою земную суть. Ты-то, Данилов, знаешь, в чем моя земная суть… А я трусил, трусил, боялся рисковать, боялся нести ношу не по плечу, боялся, что от этой ноши мне не станет лучше, боялся жертвовать собой и потому предавал… Все… Я не верующий человек, но слова Иоанна Богослова меня поразили:
"Любовь изгоняет страх… Боящийся не совершен в любви…" Ты понял? А я боялся, легко оправдывая свою боязнь, и жил легко, я боялся и был не совершен в любви — и к музыке, и к женщине, и к самой жизни. И теперь я не то что не люблю, я просто ненавижу себя, жизнь, музыку! Хотя нет, музыку я еще совсем не разлюбил… Тут у меня остался единственный шанс… Я еще смогу… Ты помнишь, что говорил о моих способностях профессор Владимирский?" Данилов не помнил, но кивнул на всякий случай. А Мише и кивка не надо было. Он сразу же стал говорить о том, что ходит теперь к тренеру-культуристу. Тот задает ему особые упражнения для мышц и сухожилий плеча, предплечий, кистей рук и пальцев, и он, Миша, в последние месяцы почти добился того, что задумал. "Вот смотри! — сказал Миша. — У Паганини руки и пальцы были длиннее, но я теперь компенсирую это тем, что у меня…" Однако Миша не докончил, а взглянул на Данилова с подозрением, как на лазутчика, в глазах его появилось трезвое выражение испуга, будто он выдавал теперь государственную тайну. "Ну ладно, — сказал Миша, — мне надо идти", и он быстро, с неким жужжанием, словно изображая полет шмеля, покинул пивной буфет Марьинских бань. Лишь с последней ступеньки крутого порога, как с пьедестала или кафедры, бросил Данилову, минуя звуком кружки и запретные стаканы: "Помни! Боящийся не совершен в любви!" И исчез.
Нервные Мишины излияния тогда расстроили Данилова, но, если разобраться по совести, он остался к ним глух. Данилов знал уже свою дорогу в музыке, Мише он мог только сочувствовать, но что тому — его сочувствие. А через полчаса заботы дня заставили Данилова забыть о Мишиных волнениях. Заботы те были из долгов, из общественных поручений, из бездарного проигрыша "Динамо" на последних минутах "Спартаку". Теперь Данилов вспомнил слова Коренева, и они озарились для него иным светом.
— Скрипка никому не нужна?
Немытый опухший инвалид в мятом кителе железнодорожного проводника расталкивал занятых пивом людей и раздражал их ущербным предложением. Небритый волос его был бел и мягок, лежал на щеках пивной пеной. Инвалида гнали тычками, оберегая свои драгоценные кружки, без всякого к нему сочувствия, как и полчаса назад, когда он, крича, что в его вагоне Геринга везли на процесс, лез без очереди к пивному крану.
— Скрипка никому не нужна? А? За бутылек отдам!
— Какая еще скрипка?
— А я почем знаю, какая. Скрипка, и все. Со струнами. В футляре. Большая скрипка. Футляр — дрянь, а скрипка вся лаком покрытая. Четыре рубля, и больше не надо.
— А на кой, дед, мне скрипка-то? Или вот ему?
— Сыну купи, о детях-то думай, не все пей! Бантик ему на шею надень и пусти в школу. Или можешь этой скрипкой гвозди в стену вколачивать, она крепкая. А то можешь на струнах сушить платки или кальсоны.
— Дед, сознайся, спер ты скрипку-то!
— Упаси бог! Я Геринга на процесс в вагоне возил. Никогда не ворую. В своем дворе нашел, на Цандера, на угольной куче. Так и лежала. Я во дворе обошел всех музыкантов. Кто на баяне играет, кто на губной гармонии, кто на электричестве, а скрипка никому не нужна. Я ведь недорого прошу. Поллитру, и все. Но уж не уступлю ни рюмки. Лучше разобью дрыну-то эту с футляром.
— Иди-ка, дед, отсюда, здесь не подают.
— Простите, — сказал Данилов, — а где, собственно, ваша скрипка?
Инвалид осмотрел Данилова, оценил, видимо, его тихую, интеллигентную натуру и сказал:
— А за дверью. Здесь с ней не протолкаешься.
Только что Данилов был в воспоминаниях о Кореневе и разговоры инвалида воспринимал рассеянно, краем уха. Теперь он шел за ним в волнении, почти наверняка знал, что ему покажет инвалид. На воздухе инвалид поманил Данилова за угол бани, тут на мерзлой земле, дурно к тому же пахнущей, Данилов увидел свой альт.
То есть сначала он увидел старый