Петр не просто переменил календарь, он «восемь лет у Бога украл». Новое столетие началось для Москвы по византийскому календарю в 7200 году (по нашему в 1692-м).
Стало быть, прошло восемь законных лет нового века. И вдруг их нет.
Тогда уж нужно считать по-другому, отнимать от семи тысяч двухсот «правильных» лет эти 1692 «немецких» года. Не восемь, а пять тысяч пятьсот восемь! Вот сколько лет украл у Бога антицарь, Псевдопетр (мы уже рассказывали о замене настоящего царя на стеклянного человека, в 1698 году в городе Стокгольме, Стекольном).
Сам Петр Алексеевич только добавлял пищи для ужасных слухов.
Новый год (им же и учрежденный, январский) стал для Петра лучшей сценой для непонятных проказ и шуток, которые раз от разу становились для Москвы все опаснее.
Он и в юности праздновал шумно, однако после поездки в Европу точно сорвался с горы. Рождество 7207 (1699) года первое напугало Москву всерьез. На восьмидесяти санях веселая компания во главе с царем моталась по городу, буйствуя, вламываясь в дома, требуя от хозяев соучастия в игре и бесконечных угощений.
Одного не в меру тучного сидельца потащили (в Новое время) сквозь ножки стульев; когда он не пролез, с него содрали одежду, облили помоями. Думного дворянина Мясного принялись с помощью мехов надувать через задний проход, отчего он в скором времени умер.
От такого веселья Москва оцепенела. Тот год закончился «шуткой» с календарем, когда в одно мгновение столица переместилась из 7208 года в 1700-й. После этого еще три года Петр Алексеевич в рождественские дни куролесил в Москве, точно в завоеванном городе, отыскивая только поводы для устрашения жителей.
И наконец, произвел фокус окончательный.
Столица России была перенесена в только что основанный им Санкт-Петербург. Как уже было сказано, он отобрал у Москвы рождественскую монополию на единственность (тут не одно ли слово? «монополия» и «единственность»).
Раздвоил Россию между временами, пролил в трещину округ Москвы ледяного, равнодушного пространства.
*Москва была устрашена этим европейским пространством: внешним, счетным, равнодушным, равно-распространяемым в любую сторону. Такое пространство десакрализовало, мертвило Москву, лишая ее в собственных глазах высшего статуса единственности. Оттого для нее Петр был уже не Первый, но «Второй», тот, что не царь, но темная тень от царя. Оттого он и двоил, перефокусировал ее, перебрасывал из святого (византийского) времени в Новое, грешное, вовне — тащил, как через ножки стула.
Становится окончательно ясно, что такое для Москвы Рождество: это праздник единственности, нерасчлененности со временем. Ее рождественское ощущение прямо телесно. Звезда за пазухой, звезда есть наше тело. Время вернулось, оно в нас, мы — время (еще легче это понять лично — христианину, связывающего свет и Христово тело). Любое деление, дня ли, праздника или столицы, делается в Рождество для Москвы недопустимо.
Не оттого ли был так настойчив Петр, провоцируя Москву именно в эти дни немецкой цифрой (новой датой)? Он влек Москву в иное пространство, тащил, как акушер, щипцами, насылал на нее поджигателей Феоктистовых, освещал ее «звездное» тело извне. Сокровению Рождественки он выставлял шутихи и огненную пальбу. Это было жестокое — вполне себе праздничное действие. Титаническое: такое, где титаны бьются с богами. Мифообразующее и мирообразующее, заново сводящее время с пространством.
Новогоднее потрясение русского континуума было таково, что только спустя сто лет после Петра явился сочинитель, у которого достало (воображаемого) пространства для помещения Москвы в Новое время. Правда, для начала ему нужно было самому пережить московскую мистерию, увидеть и услышать Москву изнутри.
1824 год, Михайловское, первая зима.
…Когда и сосед от него отказался, и уже никто, кроме полицейского чина, не ходил проверять, на месте ли опальный поэт (затем добавили священника, тот не проходил далее сеней, боялся угара, и в самом деле — печка в доме была нехороша), когда не осталось никого, кроме этих двоих, Пушкин готов был повеситься. Зима с 1824-го года на 1825-й оказалась темной ямой, каких он не видал ранее. Псков запер его, как в затвор. Небо сивое, луна, точно репа. Солнце прокатывалось где-то за елями, так что ни один луч не касался дома, заснеженное озеро уходило на север, в туман и мглу, туда и взглянуть было страшно.
И вдруг этот звук. На третий день по Рождеству к нему приезжает Пущин, и мглу и туман пронизывает одним звуком, словно прокалывает небосвод иголкой. Это — колокольчик. Так, с точки звука, Пушкин начинает свой поворотный 1825 год.
Вспомним эпизод с карикатурой на Тарквиния, договорим цитату из «Нулина»: Погода становилась хуже, Казалось, снег идти хотел — Вдруг колокольчик зазвенел.
Этим звуком Пушкин заканчивает 1825 год, собирает его обратно в точку.
Теперь понятно, с чего этот год начинается: с этого же, первого, единичного звука. Год, важнейший, поворотный, оказывается помещен между двумя колокольцами: январским, пущинским, рождественским — и декабрьским, никольским, из «Графа Нулина».
В этом видна та же формула, что со светом: год рождается из точки света, Рождественской звезды и далее растет, умножаясь в числе измерений, пока не достигает летнего максимума, полноты светлого пространства, и затем сжимается обратно в точку, последнюю, гаснущую в созвездии искр в печи (в ноябре-декабре). Для поэта тот же пульс совершается в звуке: из немоты небытия, тишины, из которой только в петлю, вдруг является точка рождественского звука, нежданная, чудесная: колокольчик. Отверз слух, вынул из ушей снежные пробки. Двор, что накануне был меньше колодца, стал шире Красной площади. И со слезами, и речами, и шампанским полилось новое время. Просквозило из точки звона. Задребезжало, прерываясь, на фоне тьмы и мерзлоты. Время, звук, свет. Звезда-колокольчик осияла небеса — как тут о Боге не задуматься?
Все верно (полагаю я), звезда растет — и звук растет, умножаясь в сложности и смысле: так, очень постепенно, по праздникам к Пушкину в тот год приходит новое слово, новый звук, которого прежде он не знал.
Сам Пушкин, по рождению московит, в своей рождественской единственности есть уже точка московского «роста». Он — «Я»
Толстой — тот облако, тот «что-то», тот вся Москва.
Этот — модуль, единица звука.
*Не составляет ли Пушкин той праздничной фигуры, что равно приемлема для Петербурга и Москвы? Он как будто равноудален от двух столиц и обе их принимает. И они обе его принимают за своего. Его сценарий 1825 года, когда он из Пскова «возвращается» в Москву, наблюдая ее через магический кристалл «Годунова», — не есть ли помещение Москвы в новое (литературное) пространство?
Рифмуя Москву, Пушкин сочиняет ее заново. Своим «Борисом Годуновым» он вовлекает Москву в сферу самообозрения, и тут — только тут — она принимает европейские правила игры, смотрит на себя извне — из пространства.
Москва становится пространством в процессе пушкинского сочинения. Пространство для Москвы — продукт, результат высокого сочинения. Сочинение и есть праздник.
Святки — это «рифма», эхо Рождества, поэтическое освоение рождественского чуда. Одновременно Святки опасны. Наше единство с временем начинает испытывать цифра, механический счет времени. Точка (звезда) испытывается протяжением, длительностью.
Это сложное упражнение для московского ума. Оно таит угрозу сомнений и хаоса, угрозу бесов (разума).
Эту сложность, эту угрозу Москва преодолевает в игре.
«По вере москвичей, Бог Отец, на радостях от рождения Сына, позволяет всякому набеситься и нарадоваться вдоволь, двенадцать дней подряд».
Все же веселились под масками (прятались от света, от Бога). Маски назывались в свое время харями. На Святки во множестве являются хари животных, песни и грубые нелепости, которые в обыкновенные дни разумный человек позволить себе не может.
«Коза, журавль и многие волки». Зверинец разрешен: дерется баба с крокодилом.
Москва с Питером, время с пространством.
Тяжелая (гнутая) работа не делается: было поверье, что в этом случае не будет приплода.
На святой вечер ткать – несчастью угождать.
Гадали, глядели: темные Святки – молочные коровы, светлые – ноские куры.
Первый блин хозяйка несла овцам.
Первое в году колядование. Пекут печенье для ряженых, певших под окном. Хозяева выходили к ним и выносили подарки и печенье. Печенье пекли в основном из ржаного теста в виде различных животных (коровок, лошадок, овечек), оно называлось козульками. Позже печеный скот вытеснили ангелы со звездами.