Храм Победы, взорванный большевиками, в 1990-е годы был восстановлен, и в который раз московский маятник качнулся: московская «Азия» двинулась с востока на запад.
Ярмарка (торжище, позор г-на Абросимова) вернулась на свое место. Лужники «залило» по колено. Некоторое время на фоне античных кулис стадиона можно было наблюдать сцены из завоевания Рима гуннами. Сам стадион накрыли козырьком, отчего он потерял свои строгие формы («накрылся медным тазом» — городской фольклор).
Прежняя станция метро была разбомблена; теперь на ее месте другая, не менее просторная, но все же — или так кажется старожилу? — движение пространства в ней уже не то. Она статична.
Мало этого. Пестрая волна торгового нижнего берега перехлестнула реку, и теперь уже на самой высоте Воробьевых гор красуется ее авангард. Через всю смотровую площадку выстроился фронт мелких лотков. Матрешки, антиквариат, золоченые статуэтки, сусальные виды Москвы. Между ними на шестах, точно скальпы, — связки предназначенных иноземцам шапок-ушанок.
— Стыдно, ох, как стыдно, господа! — шепчу я, проходя мимо, загораживая от ветра рот рукавичкою.
Ничего не меняется в Москве. Маятник истории над ней все качается. Она все та же обширная арена столкновения Европы и Азии, двух не сходящихся пространств (то, что снизу, не пространство, но плоскость), которые по весне как будто обнажают свои обоюдоострые измерения и сходятся в великой — Великопостной — схватке.
Московская сфера (времени) в марте разъята на тревожные составляющие.
*Что же наш Абросимов? Окончание его истории носит характер дидактический. Ничего удивительного, если свой рассказ, согласно записи Баранова, он готовил в назидание внуку. Юный путешественник, вернувшись домой из перевернувшей его душу экскурсии, предпринял следующее. Не раздеваясь с дороги и пройдя прямо в погреб, он отыскал на леднике кусок копченого мяса. После нескольких минут душевных мук завернул его в хрустящий, истекающий желтым соком лист квашеной капусты, еще некоторое время помедлил, повертел ароматное сооружение перед носом, словно примериваясь, с какой стороны вцепиться в него зубами, затем вышел на улицу и выкинул бутерброд за забор.
По крайней мере, соседская собака была рада такому финалу.
*Таково никому не известное, почти анонимное свидетельство о великой схватке, каждую весну сотрясающей Москву. Она происходит у нас в душе: луч, проникший небеса в пасмурные дни Сретения, разъял ее пополам. Нарисовались две разные Москвы и между ними пропасть: не просто города зимний и весенний, языческий и христианский, европейский и азиатский, но больший и меньший, верхний и нижний, разлегшийся, словно по дну — две Москвы, показательно разно устроенные.
Что же два наших великих интуита, два сочинителя всяк своей Москвы — как Пушкин и Толстой отметили на своих «чертежах» этот шаткий сезон, великопостную борьбу измерений (московского разума)?
Отметили со всей ясностью: оба отреагировали принципиально и ярко, доказав в очередной раз, что они со столицей одно целое; при этом каждый нашел для выражения ее, Москвы, нервного весеннего состояния свой особенный прием.
Месторождение Александра Пушкина
…1825 год. Март, природа взбалтывает чернила. Под тонкой снежной кромкой кипит грязь.
Пушкин начинает «Годунова».
На бумаге тают окончания строк, стихи развозит в прозу.
Первые же перебои ритма показательны: Отрепьев бежит из Москвы — короткая строка разворачивается дорогой, прозой; далее корчма на литовской границе — через нее опять течет проза. Переходы эти неслучайны, все это бегство от рифмы — это его же, Пушкина бегство из затвора (размера) в белое поле.
Но вдруг опять столица: подмораживает, поэтический текст удержан, схвачен ритмом, страничным льдом.
Сначала кажется, что это только форма освоения опыта Шекспира. Несомненно, у него Пушкин еще зимой высмотрел этот прием, перемену стихов на прозу. Но, если присмотреться, здесь есть свое собственное «изобретение». Вот именно это: в Москву — в рифму, под лед (строгой формы), в «зиму», в центр сжатия, где прозу прессует в стихи. И обратно, из Москвы — в прозу, в «весну», вольное поле текста.
Не все так точно, есть сцены, написанные в ином ключе, но этот прием просматривается как основной.
Так пульс Москвы угадан, так она дышит, воюя сама с собой. Пушкин и пишет о войне Москвы с Москвой. Это та самая «мартовская» схватка ее измерений, когда московская Европа воюет с московскою же Азией: бесконечный, неизбывный конфликт. У Пушкина он олицетворен показательно просто: Лжедмитрий против Годунова — два «электрических» полюса, разделенные рекой, пускают друг на друга искры. Их встречные волны накатываются друг на друга, но не могут всерьез столкнуться, — проходят одна сквозь другую — так не совпадают между собой две Москвы. Их порожнее взаимопроникновение порождает один только хаос — Смуту.
Но сколько страсти в этом странном поединке! В безмерной пустоте герои бьются, не наблюдая один другого; поражают фантомы оппонента и этим одним изводят друг друга насмерть. Столицу корчит от их беспространственного боя; к концу спектакля она рассыпается в пыль, в народ безмолвствует.
Два московских начала, два магнитных полюса Москвы, западный и восточный, Пушкин запускает в действие на равноденствие — вовремя. Его прием (стихи против прозы) удивительно адекватен ситуации, он применен в марте, точно по сезону.
Тут история сходится с географией, а заодно и с личной биографией сочинителя; Пушкин сам на границе с Европой, туда, через литовскую границу, он сейчас готов бежать. Положение Пскова, как будто одним названием защелкивающего себя на засов, на самом деле не столь и замкнуто. Оно по-своему шатко. Псков на границе, отсюда рукой подать до Польши и за ней Европы.
Пушкин находит у себя аневризму, расширение вен на ногах, которое, по его убеждению, грозит ему смертью. На деле это болезнь от недвижения, застоя ног у путешественника. Он пишет бумагу властям, просится на лечение в Дерпт (Тарту), его, разумеется, не пускают. Он заперт, повсюду выставлены рогатки и препоны, не дающие ему пройти на вольный воздух, в Европу. Как же ему не понять Отрепьева, бегущего туда же?
Но фокус в том, что и тот и другой, Отрепьев и Пушкин, в итоге стремятся в Москву, в центр русского тяготения, где проза собирается рифмой, где речь и самая физиономия горожан округла, где время не бежит, но уложено сферой.
Равноденствие
Толстой ощутимо страдает от весенней схватки измерений. Он сам и есть Москва, почти телесно: шаткое равновесие дня и ночи разнимает его на части.
Найти точку равноденствия в его романе-календаре несложно.
Это середина марта 1806 года. В этом месте сюжет романа как будто распадается; это точка катастрофы, после которой судьбы всех героев как одна идут под откос.
На приеме в Английском клубе, где чествуют Багратиона, Пьер вызывает на дуэль Долохова, тяжело ранит его, после чего порывает с женой, которая была виновницей дуэли, после чего оправляется безо всякой цели в Петербург, почти в никуда, и только уже в дороге, в состоянии душевного хаоса встречает масона Баздеева. С этого момента ему является слабая надежда на спасение, на построение нового мира. Этот разрушен.
Тут нужно вспомнить в очередной раз, что весь роман «Война и мир» есть только вспышка воспоминаний Пьера, мгновенная, ослепительная, полная, явившаяся ему в самый канун Николы (см. главу четвертую, Никольщина) 5 декабря 1820 года.
Пьер вспоминает прием в Английском клубе в марте 1806 года, в равноденствие, вспоминает как катастрофу, за которой следует потеря памяти. По одному этому можно судить, что такое для Толстого эти дни, каковы для него размеры и сила хаоса, сходящего ранней весной на Москву. Это фатальный перелом в самой структуре времени, трещина в сокровенном «чертеже» Москвы.
Несчастье сопровождает всех его героев, кто участвовал в этих событиях, кто только вступил на эту шаткую точку календаря.
Событие в Английском клубе только половина весенней катастрофы. Другая половина совершается в Лысых горах. 19 марта того же года маленькая княгиня Болконская, наконец, разрешается от бремени и во время родов умирает. В ту самую минуту, когда она умирает, в Лысые горы возвращается ее муж, Андрей. Это неправдоподобное совпадение оправдывается тем, что так вспоминает Пьер. В его романе-воспоминании дни равноденствия так несчастны, что стягивают на себя все беды и нестроения героев, где бы они ни были.
Это еще одно свидетельство неблагополучия момента, обрыва всех связей и структур, что до того удерживали мир в равновесии.