Проявлял себя Петр Андреевич в эти дни вот как. Когда он знал, что дежурство еще нескоро, что делать дома ему нечего, и чувствовал, что не сможет проявить пленки, не сможет включить телевизор, потому что бесконечны мячи и шайбы, и фигуристы, и лихие шпионы, бесконечно мельканье лиц, все сливается в один круг, рвет грудь, рвет душу, и тогда-то после многомесячного перерыва Петр Андреевич заходил в фанерное кафе у рынка, выпивал шампанского, закреплял дело коньячком, вливал в душу бром, праздник устраивал, потом шел в привокзальный ресторан, а где потом бывал и с кем и что делал — это вспомнить невозможно.
И только вспоминается сквозь туман несчастное и вдруг постаревшее лицо жены Веры, и она всегда застигнута врасплох, волосы ее спутались, она не успела спрятать седину, и, как малого ребенка, она отхаживала его во время болезни, несколько дней отпаивала его бульоном и чаем с малиновым вареньем, заставляла много есть, чтоб он скорее выздоравливал.
А когда Петр Андреевич вставал, то чувствовал, что сил нет и ноги дрожат, но зато душа успокоилась, и в ней все ровно, все спокойно, снова согласие с самим собой, снова тишина. Только бы день прожить — и это спасибо. Покой, короткая память, и прощай, прощай до следующего раза.
Кажется, что же проще — как прижало тебя, как стало тревожно, сделай шаг, толкни плечом дверь — и ты в теплом нутре кафе у рынка, сделай два шага — и ты окунешься в шум и веселье привокзального ресторана и вливай в себя горький бром хмеля — куда как проще. А то ведь терпеть надо, озабочивать ум и сердце тяжелым трудом, а ведь как все-таки хочется душе привычного покоя.
Петр Андреевич нес в своей душе спокойствие, словно б некий сосуд, до краев наполненный драгоценной влагой. Он и понимал, что действует на окружающих как-то замораживающе, знал, что кажется им долдонистым и даже неумным, но ничего не мог с собой поделать. Потому что все его раздражало: и чужое веселье, раз сам он невесел, и чужое волнение, раз сам он изо всех сил оберегал спокойствие своей души.
Вот и сейчас Петра Андреевича раздражала суета в доме брата, предсвадебное волнение, раздражала сожительница брата Анна Васильевна — тем именно раздражала, что вот уже четыре года не могут они оформить свои отношения законным порядком, раздражал двор, видный в распахнутое окно, этот бесконечный двухэтажный ряд сараев, захламленность, груды дров.
Но больше всего раздражало Петра Андреевича то, что он очень хотел раскрыть перед братом свою тайну, да не смел. Тайна же в том состояла, что рядом с его главной жизнью шла другая жизнь, никак не соединяющаяся с жизнью главной.
Впрочем, он скрытничал напрасно: в маленьких городках тайн не существует. Любое, казалось бы, надежно скрытое дело становится известным в момент начала его, а может, непонятным путем и до его начала.
История Петра Андреевича длится пять лет.
Был мглистый декабрьский день, и Петр Андреевич безошибочно знал, что он заболеет.
Безошибочное это знание шло оттого, что, как всегда перед началом болезни, зрение его прояснилось и он видел свою жизнь до последнего дыхания, душа его после долгого сна вновь распахнулась, он ничего уже не мог от себя скрыть.
И вот это состояние: беспроглядный декабрь, и налились морозы, и не нужно скрывать от себя — мало осталось, несколько осенних взмахов, еще немного, и пора опускать занавес, пора выбрасывать белый флаг, ох же и тошненько.
Вечером, приняв положенное и даже сверх того, Петр Андреевич стоял в темном переулке недалеко от дома, все не мог выбраться из глубокого сугроба, да выбираться и не хотел, мутным паровозным глазом висела над ним луна, жизнь его замерла на мгновение, и не хотелось, чтоб это мгновение разрывалось, лбом давил он твердую преграду столба, душа его была рассеченной, а потом и взорванной, и кто-то незнакомый уговаривал его выйти из сугроба, тянул за рукав, испуганно вздыхал, но он согласен был скорее замерзнуть, чем возвращаться домой, его поддержали, он налег на чье-то хрупкое тело и брел куда-то далеко-далеко, сквозь темень, качающиеся фонари, всхлипы жалости и ветра, а потом рухнул куда-то — и провал, провал, совсем провал.
А утром, когда душа спокойна и почти блаженна, когда незнакомая, но прекрасная мелодия поет в тебе, когда нет еще тяжести, но есть короткая легкость, Петр Андреевич открыл глаза и увидел незнакомую комнату, и, судорожно пытаясь собрать в целое осколки вечера, увидел у окна молодую еще женщину в цветастом халатике, и растерянно улыбнулся ей, и, когда она подошла, Петр Андреевич осторожно притянул ее за руку и в благодарность за спасение сжал ее худое плечо. Тогда он узнал женщину — то была Валентина Федоровна Косарева, двадцативосьмилетний кассир городской сберкассы. Месяц назад у нее была тяжелая пневмония, и Петр Андреевич трижды за ночь приезжал делать ей уколы.
У этой молодой женщины с телом подростка была тонкая вытянутая шея, коротко остриженные волосы и большие, широко распахнутые серые глаза.
Он снова сжал ее худые плечи, вдруг стало так спокойно, как никогда в жизни, и тогда он обнял и поцеловал ее, потом они наперебой начали говорить, и уже не верилось, что они и знакомы-то почти не были.
— А я чувствовала, что встречу вас сегодня, — говорила Валентина Федоровна, еще не привыкнув к нему, еще стесняясь, — я пошла к своей подруге Зине, просидела у нее весь вечер, а когда увидела, что у бани стоит человек, я так и подумала о вас. Даже и не удивилась. Только я не знала, что вы можете вот так стоять, — она говорила как-то виновато, теребя не то полотенце, не то кухонную тряпку.
— Вы разве не знали, что я могу принять лишнее?
— Нет, не знала.
— А я думал, весь город знает, — усмехнулся Петр Андреевич.
Они говорили не уставая — ничего нельзя скрывать, времени мало отпущено.
Отец ее, как и Петр Андреевич, всю войну воевал, да на войне и остался.
Мать умерла двенадцать лет назад. С тех пор Валентина Федоровна одна. Одна — это значит одна. Никто не поможет, рассчитывай только на себя.
Работа, дом, иногда кино. Был телевизор, еще мамой купленный, но он испортился безнадежно и пришлось его выбросить. Новый же собиралась купить, но всякий раз были более неотложные нужды. От мамы же осталась на стене картина Шишкина «Корабельная роща».
Весь этот день Петр Андреевич был в том состоянии, когда кажется, что мир ровен и счастлив, он знал, что стержень его времени восстановился, никогда бы и не выходить из этого состояния, навсегда задержать в себе счастье, и счастье это сжато до точки, и всегда будешь ты сидеть на той кровати, поджав ноги, а против тебя на стуле будет сидеть эта женщина, и, когда она распахивает спокойные тихие глаза, время лишь чуть дрожит, взмахивает тебе прощальным крылом, и вас несет река тихого разговора, и не видишь ты галопа времени, не слышишь скрипа огромных его шестерен, не заносит оно тебя на крутых своих поворотах.
Вечером же субботним, чтоб хоть немного раздышаться от счастья, они вышли на улицу.
Мело тогда декабрьской метелью, чернотой завалило небо, все закружило. Снег колол лицо, лез за шиворот. Вдали над старой баней будто бы еще мерцали звезды, но они сворачивались, как сухие листья, сворачивались и навсегда пропадали.
Подняв воротник, опустив наушники шапки, сломавшись пополам, Петр Андреевич шел навстречу метели. Выставленным вперед плечом, лбом разрывал он крутой снег.
Валя пряталась за него, старалась не отстать, и они молча шли вперед и вперед.
Небо вдали налилось тусклой медью, и медь эту закружило, сжало до густоты, до точки, снесло поближе к земле, и так, над самой землей, покатило вдаль, к парку, к Слободе.
Вдруг звук гармошки рванул воздух — забытый уже звук. Это у последнего дома, лбом упираясь в дерево, стоял гармонист, ноги его разъезжались, он рвал случайные звуки, но, вдруг оттолкнувшись от дерева, резко выпрямился и качнулся, но устоял и голову вскинул, и, как бы собрав всю оставшуюся волю, рванул мехи и в голос запел: «А волны бегут от винта за кормой и след их вдали пропадает», и так, шатаясь, брел он в распахнутом метелью пальто.
Потом город кончился, и у спортшколы свернули они направо, к пустырю, пошли по задыхающейся, но еще видной тропке, а когда дошли до середины пустыря и уже виден стал черный лес, Петр Андреевич вдруг остановился и, запрокинув лицо в медную муть неба, долго стоял, чуть покачиваясь от легкого головокружения.
И мгновенно, пронзительно понял Петр Андреевич, что он любит эту женщину, и понимание это обожгло сердце радостью — да он ведь жив еще, и есть оправдание его дыханию на земле. Упасть бы в сугроб на лицо и замолчать, потому что нельзя говорить в такие минуты, потому что все сразу тускнеет и становится ложью.
Он притянул Валю к себе, и, когда мокрым лицом она ткнулась в его воротник, Петр Андреевич вытянулся и замер, и: