Мережко снисходительно усмехнулся:
— Ты, Митя, все свои интеллектуальные алогизмы возводишь в степень категоричности. Люблю я тебя за это.
— Ну, так уж и любишь, — рассмеялся Осеин.
Он поднялся, прошелся по номеру, разминаясь и потягиваясь, снял очки и, протирая стекла платком, некоторое время близоруко смотрел перед собой. Глаза у Осеина были маленькие, голубоватые; на красных, словно воспаленных веках ресниц или не было вовсе, или были они такие короткие, что и заметить трудно.
От всего этого лицо казалось каким-то беспомощным, наивно-младенческим. Но вот он надел очки — и сразу же преобразился, в лице появилось что-то менторское, холодноватое.
— Так вот, Саша, всего не только не упомнишь, по и не разглядишь сразу как следует. А вот сейчас я читал и, признаться, кое-что меня насторожило. Удивляюсь, как не заметил этого раньше. Мелочи, конечно, однако… В книге, например, в рассказе или в каком-нибудь романе, эти вещи могут быть и не замечены, а кино обладает страшной силой гиперболизации… — Ом замолчал, коротко поглядывая то на Коберекого, то на Мережко.
Александр был весь внимание, а Коберский, слушая и сразу же протестующе настораживаясь, смотрел в окно на темно-серые космы облаков, похожих на гигантские уродливые тени, медленно плывущие над крышами.
— Ну говори, говори же, Митя, — нетерпеливо сказал Мережко. — Что за привычка тянуть резину!
— О чем у тебя сценарий? — ткнул пальцем в него Осеин.
Это был один из тех вопросов, от которых Мережко всегда терялся. Ему было легче написать повесть, чем внятно растолковать, о чем она.
— Ну… — Мережко развел руками и поглядел на Коберского, как бы ожидая от него спасительной подсказки. Но тот молчал. — Ну… прежде всего о человеке.
— О каком человеке?
— Как это о каком?
— Ну, о хорошем или плохом, злом или добром, если уж говорить школярским языком…
— О добром, — все еще не понимая, к чему клонит Осеин, улыбнулся Мережко.
— Нет, милый, не о добром!
— Мне-то лучше знать, о каком я хотел…
— Желание и его исполнение, как известно, — вещи, не всегда идущие друг другу навстречу. Твой герой не добрый, а всего лишь добренький. Его взбалмошная дочь не хочет идти в школу, просит отца, чтобы тот разрешил ей остаться дома… И что же? Он, взрослый человек, волевой и умудренный жизнью, с которого следует брать пример, разрешает ей это!
— Но она же неважно себя чувствует, больна…
— Чем она больна? Грипп, у нее температура?
— Нет, у нее конфликт в школе, она сама виновата в нем, девочка терзается, ей нужно успокоиться, подумать, осознать все спокойно, а у отца в тот день выходной, он хочет провести его с дочерью, о многом поговорить, и это будет гораздо полезнее для нее…
— Ну что ты мне-то объясняешь? Я все понимаю, но поймут ли правильно те, кто будет смотреть фильм? Ну, если бы такой фортель вдруг выкинул отрицательный герой — еще куда ни шло, а то симпатичный, положительный… Да и не болезнь вовсе у этой дурехи, а просто девичья блажь, с которой надо бороться не высокими душевными словами, а ремнем…
— Это болезнь, как и любая другая, — упрямо, начиная раздражаться, сказал Мережко. — И он у меня не просто добренький, а именно добрый, человек с умным сердцем.
— Ох, ох, ох, — покачал головой Осеин, — всему этому я верю, все это так, но что, к примеру, скажут учителя, узрев такой эпизод в фильме?
— А какое нам дело до того, что скажет какой-то учитель? — пружинисто выходя на середину комнаты и став к Осеину бочком, словно принимая боксерскую стойку, вмешался Коберский.
— Не «какой-то», ми-и-илый, а наш, советский! И не просто скажет, но и напишет, и не автору или режиссеру, а в газету, в Госкомитет…
— Госкомитет, как вам известно, сценарий вот с этим самым эпизодом утвердил, и один Осеин, к большому счастью для кино, изменить уже ничего не сможет, — сухо отрезал Коберский.
— Да я ведь только советую, мне-то что? Но вам все-таки следовало бы прислушаться, сценарий одно, а фильм — совсем, совсем другое. Разве мало потом вырезают из него? Вам ведь, милый, известно и такое?
— Известно даже, что и вообще на полку кладут!
— Ну, милый, вы не из тех режиссеров, фильмы которых кладут на полку, и все же… Зачем вам усложнять себе жизнь?
— Этот вопрос считаю исчерпанным, — строго и деловито, как на заседании, сказал Коберский. — Насколько мне известно, цель вашего приезда несколько иная. Автор напишет новые сцены для интерьеров. Их тема, в основном, не меняется. Вот их и обсудим…
Дверь приоткрылась, и в номер вошла официантка с подносом, на котором стояли кофейник и чашки.
— Вы, девушка, не перепутали? Я ведь не просил, — удивился Коберский.
— Ни капельки, — ответила она, глядя почему-то не на Коберского, а уже на более знакомого ей Мережко. — Ни капельки, ваш Борис Семенович прислал…
— А-а-а, тогда спасибо, — кивнул Коберский.
— Ваш директор, Аникей Владимирович, намного гостеприимнее вас. Все же я гость, хоть и мало симпатичен вам, но гость…
— Так вот, я и говорю… — следя за тем, как официантка на журнальном столике расставляет чашки, как разливает кофе, начал было Коберский, но тут же замолчал, кривясь и хмурясь, будто никак не мог вспомнить, о чем собирался говорить.
А Осеин и Мережко, казалось, забыв о споре, уже мирно пили кофе, улыбались официантке Нине. Но едва та ушла, Осеин вновь заговорил о материале фильма: повторил, что брак случился не по вине группы, хвалил отдельные эпизоды.
В номер неожиданно ввалился Цаля. Волосы и пиджак его были мокрыми от дождя, он зябко поеживался.
— Входи, входи, Цаля. Погляжу на тебя, тысячу лет не видел!
— Ба, Митя! — Цаля пошел навстречу поднявшемуся из-за стола Осеину.
Когда-то они были приятелями, хорошо знали друг друга, а потом, как это часто случается в жизни, их дороги разошлись, несколько раз они довольно остро сталкивались во время обсуждений новых фильмов.
— Жив, жив курилка! — смеялся Осеин.
— А чего это я должен не жить?
— Да не видел тебя давненько, ты словно сквозь землю провалился.
— Почти угадал, я действительно сейчас в подполье, добиваю сценарий.
— Молодец, поздравляю! Разбогатеть захотел? Ну давай, давай! Ты и жизнь, и кино знаешь, давай, поможем, Цаля. Кому-кому, а тебе поможем. Да вот тот же Мережко первый поможет! Вообще-то, каждый человек, проживший интересную жизнь, может написать одно неплохое произведение. Вот оживай и ты, поднимайся… Я тебя, между прочим, в эпизоде у Коберского в роли пенсионера видел. Представь, не хуже наших актеров, талантливый этюдик вышел… — Осеин перестал улыбаться, благодушие, с каким он говорил с Цалей, мгновенно исчезло с лица, он вдруг сказал, обернувшись к Коберскому. — Кстати, а почему у вас, в благоустроенном поселке, танцы на шоссе, да еще в дождь? Для киношного эффекта? Фары машин, дождь… У девушек платья облепили фигуры, герой — как мокрая курица… Будете переснимать — придумайте что-нибудь другое.
— Уже пересняли позавчера, и снова — шоссе и дождь, так нужно, так и в сценарии, — сдержанно ответил Коберский.
— Но почему, почему?! — даже хлопнул от досады себя по бедрам Осеин. — Почему они танцуют в дождь, какова мотивировка данного эпизода?
— Пьяные были, — всхохотнув, сострил Цаля.
Коберского даже передернуло.
— Вон! — затопал он на Цалю ногами.
— Ретируюсь, ретируюсь, — попятился к двери Цаля, — поняв, что сострил неудачно, а главное — в неподходящий момент.
Осеин пожал плечами:
— Вы, Аникей Владимирович, вижу, не в настроении, отложим этот разговор, да и обедать уже пора. — Он надел пиджак и вышел вслед за Цалей.
— Пойду и я, — поднялся Мережко и успокоительно похлопал Коберского по плечу. — Не надо, Аникуша, по пустякам нервничать. Я пойду и подумаю над сценой в кафе.
Аникей молча пожал ему руку.
8. Когда ничего над тобой не висит
Работать не хотелось, и то море фантазии, о котором не раз шутливо говорил Коберский, не плескалось волнами, даже мелкой зыби не было — полный штиль. Мережко приготовил себе крепчайший кофе, чтобы как-то взбудоражить это «море», но потом все равно долго лежал на кровати, в полной тишине, нарушаемой лишь хлюпаньем дождя за окном. Думалось трудно. И дело было вовсе не в лени, о которой тоже говорил Коберский, просто Александру уже до смерти надоел этот сценарий. Сколько раз он зарекался заключать со студиями договоры, продаваться в это добровольное рабство, но каждый раз вновь в него попадал. И опять начиналось одно и то же, все сначала. Писал, обсуждали, возвращали на доработку, снова писал, вновь обсуждали и возвращали — варианты, варианты… Сколько их было? Ровно столько, сколько утверждающих сценарии инстанций. А возможно, и больше. Проклинал все, снова писал… Повести тоже рождались в муках, но эти муки были сладки, он наслаждался ими, чувствовал себя творцом, богом; здесь же он был рабом. Проклятье!