Не сразу я узнал Юру — там он ходил всегда стриженный почти "под нулевку", а теперь оброс, свешивались на уши грязные, слипшиеся, словно сиропом голову облил, волосы, кустилась редкая бороденка. А он меня сразу узнал. И показалось, что мы только вчера простились. Но мы обнялись и долго молча стояли так, обнявшись, а вокруг на столах лежали желто-зеленые голые трупы, и я забыл, что Оля здесь со мной.
— Уйдем отсюда, — сказала она. — Я не могу… я не знала, что это так. Вы пообщайтесь, а я на улице подожду.
Зажав пальцами ноздри и по сторонам не глядя, она торопливо вышла. А мы еще долго молчали.
— Давай за встречу, — предложил я.
— У меня прозрачный есть, — сказал Юра, уже изрядно выпивший. — Не брезгуешь?
Он достал из-под стола пузырек, мы сели, выпили граммов по пятьдесят спирта с каким-то нехорошим привкусом. Юру совсем развезло. Шатаясь, он стал ходить между столами и рассказывать, подхихикивая по привычке, и с видимым удовольствием, точно краснодеревщик о своей мебели: этот удавился, тот, без головы, на мотоцикле под поезд, девчонка газом траванулась, старик сгорел, тетка из окна выпрыгнула, старуха от старости, мальчишка под автобус угодил… Мы еще немного выпили.
— Нравится работа? — поинтересовался я.
— Как на праздник каждый день хожу. Еще будешь?
— Нет, спасибо.
Он допил спирт. Поговорили о ребятах.
— У Игоря Ленского был. Он сказал, чтобы к матери Саши Волкова зашли. Помнишь такого?
— Я его чуть не убил, козла, — ответил Юра. — Однажды на подъеме выдохся и мины свои выбросил в кусты. А "духи" следом шли, нас же этими минами и накрыли в "зеленке". Ты в госпитале был.
— Чего уж теперь… Он в "вертушке" сгорел, знаешь?
— Знаю. Привезли цинковый ящик, закопали на Федосьевском, а мать с родственниками ночью пришла, выкопали, открыли — там земля. Она военкому чуть глаза не выцарапала. До сих пор уверена, что жив ее Саша. Ты к ней не ходи. Она всех нас, которые вернулись, даже Игоря Ленского, ненавидит. А может, правда, жив? Поддам хорошенько… — Юра замолчал, лицо его вдруг постарело, зависли надо ртом морщины. — И кажется, мы там в войну играли, как в детстве, и попадали ребята понарошку. Помнишь, во дворе, "падай, а то играть не буду!"
— Каждый день поддаешь?
— Стараюсь принимать на грудь. А ты? Клевая с тобой телка — где подцепил-то, у нас уже?
— Это не телка. Жена.
— Ну ты даешь. Ну это ты здорово придумал. Это ж надо обмыть!
— Нет.
— Что, брезгуешь? Что, забыл, да, как мы…
— Кончай!
Стукнула входная дверь — реаниматоры привезли очередной труп.
— Юра, — сказал я в коридоре. — А как же бананово-апельсиновая и вся в цветах Флориана, про которую ты нам рассказывал? Уже не хочешь туда плыть? Быть капитаном?
Он долго пьяно на меня смотрел.
— Нет никакой Флорианы, ты понял? И ни хрена нет. Все туфта, что нам с детства в головы вдалбливали. Вся история с географией — туфта. Знаешь, что такое пушечное мясо? Мы с тобой. Затем нас и откармливало государство коржиками.
— Какими еще коржиками?
— Которые бесплатно в школьном буфете давали. Помоги жмурика закинуть.
Он долго меня не отпускал, я еле вырвался, и он кричал, что уроет меня, если еще встретит, потому что я предал ребят…
— Так и будем с тобой таскаться? — сказала Оля, дотронувшись до газеты, в которую была завернута бутылка. — Давай, наконец, выпьем. Где угодно. Мне наплевать.
Проехав несколько остановок на троллейбусе, примостились на пустыре за трехметровой обшарпанной стеной с колючей проволокой наверху. Посреди пустыря была свалка. Там было множество ворон. Оля села на перевернутый ящик, я — на кирпич.
— Прекрасно, — сказала Оля.
Откуда-то доносилось: "битву трудную вели, этот день мы приближали, как могли. Этот день Побе-еды…"
Я перевернул бутылку и стал колотить кулаком по донышку, чтобы выбить пробку. Она вылезла на несколько миллиметров, но дальше не шла.
— А я наконец-то ноги промочила, — радостно заявила Оля, глядя на наполнившиеся водой следы от туфель. Ноги она держала на весу. Я поискал глазами и увидел невдалеке фанерку. Принес, подстелил. Взял в руки ее ступню, как в детстве голубя, и поцеловал.
— Она же мокрая, дурачок, — сказала Оля и погладила меня по голове.
Я положил голову к ней на колени
— Накрой меня, — сказал я.
— Чем?
— Чем-нибудь. Юбкой.
— Глупый ты мой, — сказала Оля, высвобождая подол из-под моей щеки, и накрыла мне голову. — Маленький глупый мальчик. Хороший…
Рассказать ей? — подумал я. Нет, стыдно. И смешно. Однажды в ночном бою я вдруг сделал "открытие": человек, во всяком случае, мужчина, произошел не от обезьяны, а от страуса. Прицельно работал их миномет, "трассы" сверкали, в любой момент реактивный снаряд мог жахнуть, а мне вдруг — не от страха, нет, я уж не сынком был, но и не совсем дедушкой — захотелось спрятать голову Оле под юбку. "Страусиное" это чувство мгновенно смылось, я его прогнал пинками, но запомнилось.
— Тепло тебе там, бесстыдник? — спросила Оля. — А девочка твоя наверху замерзла. Вылезай, слышишь? И открывай скорей вино. Ты там заснул?
Голос у нее был нежный. Нежными были ее руки, ее бедра. От нее пахло нежностью. Мне захотелось заплакать. Слезливый я стал. И ничего поделать с собой не могу.
— Ну хватит, вылезай, — Оля подняла юбку. — Так бы и прожил всю жизнь у меня под юбкой?
— Ага. Всю жизнь.
Порыв ветра поднял со свалки тучу пепла, взлетели вороны, закаркали. Я протолкнул пальцем пробку внутрь и подал Оле "бомбу".
— Прямо из бутылки? Ладно. Господи благослови. Тихий ужас…
Она стала пить, откинув голову, прикрыв глаза, но пробка поднялась и застряла в горлышке.
— Никогда не пила ничего более гадкого, — сморщившись, сказала Оля, но протолкнула мизинцем пробку и выпила еще.
Я тоже выпил. Портвейн бухнул по голове, словно мешком, потому что давно не ели и почти не спали. Но первая волна улеглась. Прошел озноб. На свалку, на забор с колючей проволокой, на все вокруг смотреть стало веселей.
— Алкаши мы несчастные, — улыбнулась Оля, вытаскивая из сумки пачку "Явы". — Пили портвейн из горла, дурь курили — так проводили они месяц медовый.
Она задумалась, глядя на свалку, и вдруг разразилась полупьяным похабным смехом. Но сразу оборвала.
— Расскажи, — попросила, — как убили командира взвода.
— Зачем тебе?
— Я хочу знать, как убивают. Расскажи.
— Сейчас, здесь?
— Сейчас, здесь. Как?
— На дороге. Из нашего АКМа[5].
— Почему из нашего?
— У них много нашего оружия. Мы сопровождали колонну. Везли хлеб в высокогорные кишлаки. Там весь хлеб пожгли. А уже поздняя осень была. Они бы, может быть, и не напали, если бы им не донесли, что взводный там. За ним все время охотились. Ну, и вечером, незадолго до темноты, кумулятивными снарядами они подбили, как всегда, головную машину колонны и замыкающую. Был бой. И взводного убили.
— Все? — спросила Оля, — Это все, что ты можешь рассказать?
— Его не сразу убили. Сперва в руку ранили. А потом…
— Что?
— Олька, не умею я рассказывать.
— А что ты умеешь?
— Не знаю. Он лежал один на дороге, а подползти к нему мы не могли. Очень плотный был огонь. И "ЗИЛ" рядом пылал. И осветительные снаряды повесили. Светло было, как днем.
— А почему он сам не уполз с дороги?
— Не мог. Они ему и вторую руку перебили. И потом играть начали; только он шевельнется, сразу пули рядом ложатся, в нескольких сантиметрах. А взводный матерится, он, понимаешь, должен был стоя последнюю пулю принять. Но с перебитыми руками как встанешь? И кровь, я не видел, чтобы из одного человека столько…
— Ужас.
— Ну вот.
— И убили?
— Нет. Долго не убивали. Ему почти удалось однажды подняться. Но они и ноги ему перебили.
— А вы лежали и смотрели.
— А что, что мы могли, ну что?!
— Во-первых, не ори на меня. Во-вторых, я не верю, что ничего нельзя было сделать. Гранату какую-нибудь бросить туда, откуда они стреляли. Мне папа рассказывал, как в Варшаве…
— Папа. В Варшаве. Папа у тебя герой.
Я хотел еще сказать Оле, что последнее перед смертью слово командира было "мама". Я бы не поверил, что человек может так кричать. Распятый на дороге, взводный закричал, чтобы услышали крик дома, в России: "Ма-ма!!", и крест-накрест его прошили длинными очередями, потому что появился наш "шмель", вертолет огневой поддержки, и им стало уже не до игры. Мы отомстили. Лишь на рассвете ушли от кишлака, и дым стоял за нашей спиной. А взводный, рассказывали ребята, которые понесли его в лагерь, очнулся и все смотрел, смотрел на небо и на горы, а жизнь не уходила, такая жизнь, равной по силе которой, может, и не было больше, разве что в былинные времена. В лагере мы положили взводного на лафет БМП[6]. Дали салют — три одиночных выстрела. Поцеловали его все по очереди. Ночью Пашка молча рыдал.