Дед громко вздохнул, поежился, передернул плечами, застегнул пиджак, словно продрог на горе. А ребятам стало вовсе жарко, потому что они знали, как бил дед свою бабку, ангелочка, заодно и женатых сыновей лупил по чему попало, стоило ему в праздник лишку угоститься вином.
— Владыка жизни, предобрый, об одном прошу тебя: смилостивись! — заговорил снова Василии Апостол. Который раз долблю тебе: не отвращай очей своих от народа. Пожалей мужиков, утихомирь их, запрети навсегда войну, вороти солдат живыми до единого. Моего Иванка, останную кровинку мою малую, сохрани, хоть в плену, где ему больше быть, потому и не пишет, — там он, чую, в плену… Как вернется — награди Тамсью сыночками, дочурками, не скупись, поболе награди. Эвон, как она, Таисья, на работе завсегда старается. Хорошая будет матерь своим детям, кроткая жена мужу своему — твой дар, и нет цены этому дару. У тебя прописано: золотые столбы на серебряном основании — то прекрасные ноги жены на твердых пятах. Про нее это, господи, про Таисию нашу, уж такая работница, не знает устали. Все-то бегом, все-то у нее дело не приделано, что свое, что чужое, копошится, торопится… И мужа, Иванко-то, баю, и сродников не забудет, вырастит, выкормит сирот, всю ораву племяшей — тебе же на радость и славу, господи-боже!
Дед помолчал.
— Слова больше не скажу. Не упрекну. Не усомнюсь… Верю тебе, праведный милостивец, живущий вовеки, в доброту твою несказанную, великую верю… Да будет на все воля твоя, аминь.
Он крепко и широко, во всю грудь перекрестился, постоял и еще мелко, часто помахал рукой, точно пощипал бороду. Кряхтя поднял с земли картуз и, постукивая палкой, шаркая подошвами чугунных своих сапог, побрел в усадьбу…
В избе Кольки Сморчка, куда подсобляльщики Совета заходили часто, по нужде и без нужды, водились свои удивленья, радости и свое веселье.
Уж одно то, что Шурке и Яшке разрешалось сюда заглядывать, когда Захаровы девки только что вперегонки намыли, надрали голиками* и ветошью, с дресвой* и щелоком пол до сосновой красной меди и прогнали своего Кольку на улицу гулять, а их, незваных гостей, не трогали, хотя и не больно привечали, косились, уж одно это значило многое. Перво-наперво означало, что, может, тут и не Колькина вовсе изба, а ихняя, советчиков, помещение Совета, вроде библиотеки-читальни, что открыл Григорий Евгеньевич в казенке* Устина Павлыча. Во всяком случае, какая-то половинка, четвертинка избы принадлежала Совету, уж это так, иначе бы Окся-бес показала ребятам где порог, где дверь.
Тут нынче не заметали веником, как прежде, по неделе, сор в угол. Не хранили под лавкой чугунок с вареной картошкой, куда каждый имел право в любое время лазать, оставляя очистки по лавке и столу, где придется. И разная рухлядь не выглядывала, не свешивалась с печи и лежанки. С некоторых пор Кольке не дозволялось валяться на нарах, на дырявом, с истертой в мочало соломой постельнике, здесь и по будням лежало стеганое, лоскутное одеяло, без морщин и складок, точно наглаженное утюгом. Да что одеяло! Пропали тараканы в бревенчатых щелистых стенах. Прусаков вышпарили кипятком, выморили, не оставили почти на развод. Прежним, пожалуй, казался один овчинный полушубок, даренный Устином Быковым, оранжевый, отчасти уже заношенный, как известно, теткой Любой, засаленный, но все еще довольно новехонький. Он висел, как и раньше, на пустой стене, напротив двери, и каждый, сунувшись в избу, прежде всего видел эту ценную вещь и мог ею, как постоянно, любоваться досыта.
Да, братцы-товарищи мои, чистота и порядочек царствовали теперь в избе Кольки Сморчка. Печево всякое лежало в суднавке, прибранное. Варево, хлебово стояли на жарком поду, за железной заслонкой. Дров привезли из барской рощи, сухостоя, комельев*, и Яшка с Колькой и Шуркой не раз помогали в свободную минуту по вечерам Евсею Борисычу колоть и таскать, укладывать во дворе поленья про запас, на завтра и послезавтра. Пол мели в дому и в сенях каждое утро. И крыльцо, ступени подметали. Избу даже проветривали, тепла было лишку, чего сроду не замечалось. Распахивали окна, но чаще держали открытой дверь в сени, окошки берегли, на них появились ситцевые, в крапинку, с кружевами занавески, сшитые ловкими Колькиными сестрами-рукодельницами из питерских обносков, подаренных Кикиморами (скажите на милость, как разбогатели!). На бревенчатых, намытых, свободных от паутин и тараканьего постоя стенах еще больше, чем прежде, висело пучков, веников сухих трав и цветов.
Евсей Борисыч старался, не зевал, запасаясь на зиму лекарствами для народа и скотины. От этих Пастуховых любимых забот в избе было запашисто, как в сарае с сеном. Пахло мятой, черемуховым листом и диким горьковатым медом.
Но главнейшая перемена стряслась со старым, кособоким липовым столом. На нем сейчас всегда снежно белела скатерть, оставленная Надеждой Солиной, щедрой Молодухой.
Скатерть бережно снимала со стола сама хозяйка, когда семьей завтракали, обедали и ужинали. Потом скатерть снова появлялась на столе стараниями Колькиной памятной матери, которая никому не позволяла этого делать, не разрешала пальчиком дотрагиваться до питерского камчатного полотна. Накрахмаленная, в матово-морозных тканых узорах скатерть дыбилась и сияла, будто серебристо-ослепительный наст весной. Нет, не полушубок, а стол прежде всего бросался нынче всем в глаза, кто приходил к Сморчкам в избу.
За этот стол с белой, твердой скатертью рассаживался, жмурясь, Совет, когда собирался в Захаровых хоромах. И как на первом, очень памятном, заседании никто из депутатов не решался облокотиться на скатерть, сидел прямо, уронив руки на колени. Удобства от того было, конечно, маловато. Однажды дядя Родя, председательствуя, чуть не прожег скатерть цигаркой. Он взмолился:
— Да убери ты эту дурацкую тряпку, Любовь Алексеевна! Мешает, замараю!
— Привыкай к чистому, не ободранцы какие, — ответила ему оживленно-счастливая хозяйка. — И не тряпка вовсе — богатое покрывало… Бело — не зло, баю. Такие же богатые дела сам делаешь, добрые, чистые. Ну, и слава богу, сиди знай!
— Правильно, Любовь Алексеевна, золотые твои слова! — живо согласился с хозяйкой Шуркин батя, поспешно разворачивая со звоном и скрежетом солдатскую масленку-жестянку с табаком. — Это сажу из трубы хоть гладь, хоть бей — все черно, как совесть у обирал, огребал… Дай нам черепок какой для окурков.
И все за столом дружно поддержали секретаря Совета в отношении золота, сажи и по части черепка.
О чем только не шли разговоры в Совете, когда депутаты собирались вместе!! Чего-чего не приходилось им решать, а помощникам секретаря записывать в школьную тетрадку: слушали — постановили. Слепым было видно, а глазастым подсобляльщикам и подавно, как все растерялись, даже дядя Родя, когда на них, уполномоченных деревень, вдруг стали валиться на головы нежданные, негаданные дела и случаи.
Народ выбрал Совет, чтобы распорядился брошенной барской землей и запроданным сосняком в Заполе, а тут, извольте, явилась из Крутова чья-то заплаканная мамка, одетая в рванье, как нищенка, и потребовала, чтобы Совет унял ее мужа-пьяницу.
— Испохабился, негодяй, пропойца, избаловался, всякий потерял стыд! Кажинные утро-вечер шляется на станцию в трактир, кабак, незнамо куда, хлещет самогон в три бездонные глотки, — кричала и ревмя-ревела эта опухшая от слез мамка, утираясь концами драной вязаной шалюшки. — Эва, в чем хожу, а он, мерзавец, последнее тащит из дому. И на фронт не берут, перекрестилась бы. Буркалы нальет через край, ничего не разбирает, не понимает, баландит, выкобенивается, проспится на печи и сызнова за свое… Головки от хромовых сапог пропил, голенища, поднаряд, как есть все заготовки, до войны куплены, токо бы сапожнику отдать шить. Снес, да не туда… Повадился муку из ларя выгребать, аржаную. На донышке муки, скоро нечем будет ребятишек кормить, а он горстями да в карманы, кулек из газетины приспособил — и за пазуху. Оладьи, слышь, пекут ему в трактире на закуску… А в воскресенье собралась в церковь богу помолиться, хвать, пропала в чулане из сундука кобеднишная юбка, шерстяная… Приданого не пожалел, пропил!
— Постой, гражданочка, а мы-то чем твоему горю поможем? — остановил оторопело председатель, растерявшись.
— Как чем?! — еще больше дяди Роди, кажется, поразилась крутовская мамка, так и грохнулась на скамью от изумления. — Дак мы вас назначили в набольшие начальники! Миром выбрали нашими защитниками, ре-во-лю-ци-не-ра-ми… Кто же без вас уймет моего распьяницу? Да он, окромя вас, бесстыжая харя, никого и не послушается, не побоится!
За снежным столом депутаты прямо рты разинули, хлопали вытаращенными глазами. Эвон, куда революция повернула! Ну, держись, Совет!
— Вот я ему морду до крови обстрогаю, твоему выпивохе, — пообещал наконец мрачно-решительно Пашкин родитель-столяр, выручая оцепенелых товарищей по заседанью. — Надобно и самогонщиков по рукам ударить, или как?.. Что ж ты, Анна Прокофьевна, ко мне сразу не обратилась? В одной деревне живем, а бежишь за три версты в село, в Совет, будто сами не управимся, гляди.