Мужики отвечали дружелюбно-поощрительно, со смехом:
— Валяй… Тут вам не окопы, присаживайся смело!
— Хэндэ хох к кисету! — коверкал язык Митрий Сидоров. — Ты — арбайтер, я — арбайтер… Закуривай на всю Россию!
И пленные, опять прикладывая кисти рук к козырькам раскланиваясь направо и налево, стуча каблуками, улыбаясь во все брито-синие щеки, усаживались церемонно за стол и вынимали собственные, местной работы, кисеты.
Франц, привставая, обращался к учительнице:
— Фрау, разрешайт?.. Данке, данке!
Угощали мужиков своим куревом, получая в обмен добрые щепотки деревенского едучего самосада.
Если заглядывал в читальню Карл, его просили:
— Поиграй, Карлуша!
Маленький, толстый, бородатый Карл не заставлял долго просить. Охотно вынимал из бокового кармана куртки свое постоянное утешение в жестяной оправе.
И губная гармошка вдруг мягко, нежно выводила схватывающий до щемящей боли и внезапных слез в горле любимый всеми напев: «Вот мчится тройка почтовая по Волге-матушке зимой…»
— Ах, дуй те горой, выучил?! — с восторгом кричал глебовский депутат Егор Михайлович, блестя глазами. — Ну, теперича давай свою, немецкую…
Карл играл немецкую песенку. И она была такая же понятная, как русская.
Трофим Беженец, нахлобучив лохматую высокую шапку, начинал тревожно ходить по избе, задевая лаптями протянутые по половицам ноги. Песенки губной гармошки определенно схватили его за сердце.
— Чи ехати?.. Чи погодити? — бормотал, спрашивал он сам себя.
Всем было известно, о чем он беспокоится… Трофим не раз уже побывал на станции, справляясь ходят ли поезда до ридного Зборова, скильки грошей стоит туда билет.
— Ось, бачишь, ян воно какое дило… Зборово мово ридно мисто. Дуже скучився… Мадьяры тикали с пид Зборова?
Ему толком не могли ответить. Может, и освободили русские солдаты Зборов, а может, еще и не успели.
Беженец был твердо убежден, что давно успели, очистили его родную сторону от врага, прогнали ворога-ката, шоб у него очи повылазили.
— Та ще балакать, треба ехати в дому, — решительно говорил он, поправляя шапку.
А через минуту сызнова колебался:
— Чи ехати?.. Чи нет?
С жалостью глядя на Трофима, на его муки, как он мечется по избе, заглядывая всем в глаза, ища поддержки, некоторые мужики осторожно советовали не торопиться, маленько обождать, разузнать все досконально.
— Мало прогнать австрияков из твоего Зборова, надобно, брат, землю ваших панов приласкать хоть чуток, — уверенно-веско говорил, словно учил, Иван Алексеич Косоуров и будто имел на то право — учить других.
Не узнать совсем нынче незадачливого кабатчика, сменявшего перед войной, как знал Шурка, водопой и угощение проезжих седоков на Питер, вернувшегося оттуда «с березовым кондуктором»*, пешедралом, попробовавшего после этого веревки в амбаре. Он теперь не только не сторонился соседей, не глядел, помалкивая, себе стеснительно под ноги, Иван Алексеевич уже наставлял уму-разуму как большак:
— Кто ее приласкает, невесту? Ты?!
— Само собой. Воробей, не робей! — поддразнил, не утерпел Митрий Сидоров.
— А что? Обнимет десятинок пятнадцать, ему больше и не надобно, — сказал серьезно дяденька Никита.
Но Косоуров твердил другое. Прежде кроткое, печально-застенчивое лицо его нынче было злобно-решительное.
— Куда приткнешься? — резал он Беженцу. — Опять в свинопасы?
Трофим запнулся середь читальни, побелел. Но тут же лицо его загорелось. Он сбил высокую баранью шапку на затылок, топнул, как хозяин в доме, даже лампа-«молния» сильно дрогнула на столе, мигнула на все стекло круглым фитилем.
— Ни! — закричал Беженец, и пленные, довольные, скрипнули скамьей, ворочаясь. Пашу землю пана Салаша, як вы… Ха! Ха!
Он смеялся, как недавно в поле, точно кашлял грудью.
выталкивая из себя что-то мешавшее ему дышать, и не мог сразу вытолкнуть.
— Тьфу! — выплюнул он с силой, растер плевок лаптем по половице.
И как только он это сделал, заулыбался, заговорил ласково, запел:
— Зимлячечка ридна-а!.. Очи плакати сладко, колы ззираюсь ту милу сторонку… Ехати, ехати зараз! Сидни, завтра и пиеду. Бувайте здоровы, люди добри, шастя вам, товарищички миленькие!..
Беженец стащил папаху, поклонился всем, кто был в избе, словно прощался, уезжал сию минуту. Пот и слезы бежали по его разгоряченному, худому лицу. Он утерся папахой и рукавом и никуда не ушел, остался в читальне, сел на пол к Евсею Захарову.
Всем было почему-то неловко от этого невозможного прощания, как всегда было неудобно от того несуразного, что говорил постоянно Беженец на ломаном своем языке.
Он и сейчас, отдышавшись, сидя на полу, бок о бок с пастухом, который его успокаивал, предлагал табачку, он и нынче, как недавно на барском пустыре, когда досаживали картошку, снова громко разговаривал со своим паном Салашом.
— Була ваша зимля, пан Салаш, стала моей. Да! Нема третильника, наймленой комирне, що обраблял чужу кукурудзу за третину врожаю… Ха! Тьфу на ваш поганый паруграф! Кинец ему… Заразисько — мой паруграф, ось, бачишь, подився: ри-ва-лю-ция!.. Та ще роздумувати, поихав до дому сполнять большичкий паруграф!
Григорий Евгеньевич и Татьяна Петровна давно побросали заготовку читательских формуляров и писание книжного каталога по алфавиту, уставились изумленно на Беженца. У Татьяны Петровны пенсне висело на груди, и учительница растерянно ловила очки и не могла поймать. А Григорий Евгеньевич, горбясь за столиком, вскинувшись от книг, вцепился пальцами обеих рук в серебринки волос, глядел, замерев, на Трофима, слушал его и, казалось, не мог наглядеться на Беженца и наслушаться.
Высунувшись из-за тесовой переборки, из кути восторженная ребятня, толкаясь, не все понимая, но обо всем догадываясь, живо наполовину перевела, наполовину смекнула по привычке для себя нездешнюю речь Беженца.
— Я человик смирный, не разбийник якой, не злодий, никого не убив, не зарезул. И не горивчаний — трезвый! Христом-Иисусом прошу пана уступить мине наихудшую яку коненяку с вашего громоздкого двора, хоть на перво нове лито. Поросеночка дайте, кабанчика, дюже много я их выпас, выкормил вам. Коровку, господь с ней, наживу, дитям своим не вориг… И не стану банувати, ни скильки не буду тужити… Ха! Латюга? Голодранец? Ни! Важно примаюсь робить безперестану. Таращитесь: не дранка на мине, не стара одежина — панський одяг, мабудь роскошна свитка… От стеклий, скаженный Трохим Ковбок, дурень разумний, яки молитвы балакает! Ха-ха! Не згинаю хорбак, не стати на колини, забыв клякнити, ручку вашу забыв цилувати… Какив собачий сын?! Молодец! Да черт з вами, пан Салаш, кинец лихой године… Дивуйтесь, аминь ни зроблю, тихим — натишайшим словом прошу. Но могу и потребовати по нову большицкому паруграфу революции: беру зимлячечку без спроса, ее ще много остается… Породнування! Порядок… И за ту зимлю, слу-хайте, за ту наймлену хату, за коненяку и порося платить гроши не желаю. За усе мной давным-давно с лихвой уплочено вам, пан Салаш, этими вот самыми руками. Да, да! Бачте, милые люди, вин мои руки. Лопаты, як есть лопаты!
Трофим Беженец показал народу свои огромные, похожие на доски черные ладони.
— И вы миня, добрый пан, не трогайте. Ни, ни! Жан-дармув не кликайте, на суд в магистрат не волоките, в тюрьму не сажайте — рассержусь. Слухайте — трошки рассержусь! Возьму сокиру — вам будет худо… Мовчите, пан Салаш, мовчите, не воркотите… Заживу гарно, от гарно! Слаще не бывает на свите билом, як заживу с жин-кой, с дитятами. Потребую разпоряджения покласти на грунт, вдилите мине осибне господарство… Пан! Пан! Буду кажинный день исты досыта кулеш, мамалигу. Стану по праздникам пить в корчме порцию горилки… Ха! Ха!
И в том, что Беженец торчал на полу, на коленках, поджав под себя лапти и онучи, неясный обликом в дымных сумерках, одни глаза горели-светились, отражая красную зарю из окон, и как он, Трофим, бормотал-балакал с неведомым своим барином, видать, прижимистой сволочью, почище ихнего хромого генералишка Крылова, и нерусские, резавшие слух слова казались нынче наговором, колдовской ворожбой (кто знает, может, и есть такое, неведомое даже Григорию Евгеньевичу), и как молча слушали Беженца мужики, стеснительно и вместе с тем заметно с одобрением, уважительно, и, слушая, обжигались цигарками, — все это в нынешний вечер было для ребят каким-то таинственно-загадочным, у Шурки давно мураши бегали под рубашкой. Чудилось: вот скажет Трофим-ведун еще одно, самое главное потайное слово, непонятно-звонкое, певучее, и все тотчас исполнится, совершится, как он желает. Трофим пропадет с пола, из избы и очутится в один волшебный миг под своим ридным Зборовом, в усадьбе Салаша, лицом к лицу с злодием, грабижником и зачнет исполнять революционный паруграф-закон большаков, поигрывая для острастки, а может, и не для острастки тяжелым, синевато-острым топором.