Ах, как все это было замечательно, необыкновенно, лучше и не надобно, как хорошо: и то, что в действительности происходило в зашумевшей вдруг согласно читальне-библиотеке, и то, что представлялось отчаянной ораве-выдумщице, что кипмя кипело уже в одном знакомом белобрысом горшке, убегая, перехлестывая по обыкновению через край, но и перехлест тот нынче был удивительно приятный, правдоподобный, не в пример другим, когда из белобрысого горшка убегала одна мутная пена. Горячая, радостная дрожь била Шурку.
А тут еще Колька Сморчок страшным шепотом донес, что в сенях появился Олег Двухголовый с Тихонями, — и дрожи прибавилось.
Держись, пан Салаш, пришел твой смертный час! Ответишь по революционному параграфу за подсоченные, загубленные три березки в лесу, за давнишние сапоги с голенищами, которых у ребятни никогда не бывало, а ты по будням смеешь форсить в яловых, новехоньких, и за ворованный у батьки в лавке «Дюшес» (когда украл?), и за тюлений школьный ранец, и за многое другое, буржуйское-разбуржуйское (прав питерщичок Володька) сейчас будет спрос. И вы, братчики, фабриканты, хозяева кузницы-слесарни, жадюги из жадюг, в отца, трусаки Олеговы прихлебалы, готовьтесь к расплате. Она не задолит, придет сейчас, припомним и вам березки, обжорам.
Но вечер в читальне не был бы удивительным, если бы в сенях произошла обыкновенная ребячья потасовка. Она и началась было, Яшка угостил щедро по загривкам Петьку и Митьку, и Тихони не стали ждать добавки, сытые, повернули живехонько обратно, на свежий воздух.
Володька, с питерским своим ремнем, сложенным вдвое, подскочил к Олегу. Мал да удал, почти только по плечо лавочнику, а как есть бесстрашный забияка с Обуховской стороны.
— Защищайся, буржуй! — сказал он вызывающе-насмешливо.
Двухголовый не собирался защищаться. Он стоял в сенях, у раскрытой в читальню двери, молча, насупясь, как чужой, и словно не смел войти в библиотеку. А ведь изба-то была ихняя! Раньше он, как известно, этим гордился, выступал тут строгим хозяйчиком, толкался, грозил вышвырнуть на улицу любого, кто посмеет баловаться. Нынче собирались прогнать его, он пятился от дверей, а от настоящего ученического ремня с зеркальной бляхой не желал защищаться.
В сенях попахивало с улицы и со двора оброненным и разворошенным навозом и еще сильней, острее тянуло свежестью гуменника. Лиловело по-вечернему оконце с разбитым стеклом. И Двухголовый жалко лиловел и пятился от света.
— Кто подсочил три молоденькие березки в Заполе, на Мошковых концах? — спросил Шурка.
И не было дрожи и злобы в его голосе. Куда же они подевались, злоба и дрожь?
— Какие березки? Я и в Заполе-то еще не бывал нынче ни разу, — угрюмо ответил Олег.
— А папиросы «Дюшес», окурки, чьи? — допытывался, уличал Петух.
— У нас в лавке который год и не пахнет папиросами…
— Да что с ним разговаривать, с контрреволюционером. Расстрелять на месте! — скомандовал Володька, а ремня на Олега не поднимал.
Ребята видели (или им померещилось?): Двухголовый завистливо-тоскливо поглядел в раскрытую дверь на матовый абажур лампы-«молнии» и сосновый, во всю стену, шкаф с книгами, на мужиков, закутанных дымом самосада и газетами, на Аграфениных ребятишек, счастливо глазевших в кути, отвернулся и, стремительно вырвав ремень у питерщичка-разини, сильно стегнул его, швырнул ремень ему в лицо и был таков.
— Держи его… бей! — закричал с досадой и обидой Володька.
Кинулись за Двухголовым, налетели в лиловой тьме сеней на Катьку Тюкину, чуть не сшибли с ног. Растрепа немедля раздала направо и налево затрещины, как большая, которую обеспокоили маленькие, и прошла в читальню.
Скажите, пожалуйста, какая невеста без места!
Шурка сразу забыл про Олега. Дрожь вернулась к нему. Но то была совершенно другая, горько-сладкая дрожь.
Зачем явилась сюда Катька? За книжкой? Посмотреть, что делается в библиотеке, послушать, о чем толкуют мужики, и потом слетать в Заполе, передать в шалаш, отцу, сельские новости? А может, она хотела просто-напросто с кем-то украдкой переглянуться, с брошенным, забытым, а все ж таки ненароком вспомнившимся? Дай-то бог!..
Шурка ждал следующих милостей, но бог не расщедрился, поскупился, не дал больше ничего, кроме этой дорогой безответной оплеухи и приятной, с дрожью, догадки. Очень даже возможно, что именно с долговязым добрым молодцем тайно переглянулись необманные кошачьи зеленые глаза. Разве мало? Слава тебе, на первое время достаточно.
Не хватало долгих весенних сумерек на ожидание новых божьих милостей. Все сыпались и сыпались на горячую голову иные благодати, одна другой непонятнозавлекательней.
Вот остановился у Косоурова водопоя тарантас с седоком, направлявшимся, надо быть, к поезду на станцию. Пока возчик, отпрукивая, разуздывал и поил коня, седок слез поразмять косточки, увидел светлые распахнутые окна напротив колодца, услышал говор и ржание мужиков и не утерпел, подошел, любопытствуй, к избе.
— Удальцы, что у вас тут происходит? Собрание? — спросил он ребят, выскочивших на минутку по своим делам на улицу.
Ему охотно, с толком и подробностями объяснили: мужики читают газеты, здесь открыта библиотека-читальня.
— О! О! — тихонько протянул и даже присвистнул проезжий, вбежал в крыльцо, и ватага, нырнувшая следом, стала невольно свидетельницей очередного дива.
Незваный гость, моложавый, чернобровый, с подстриженными гребеночкой усиками, в аккуратном, хоть и ношеном, чистом летнем пальто поверх солдатской гимнастерки, в суконной, глубокой фуражке с лаковым козырьком, надетой прямо, удобно, в аккуратных, без пузырей, брюках навыпуск, штиблеты по недавней грязи с галошами блестят намытые и сам хозяин их, складный, аккуратный, как и его одежка, блестит веселыми прищурами, оглядывая быстро народ, недеревенское убранство горницы, кланяясь всем, как знакомым. Не успел поздороваться, угостить мужиков вахрамеевской забытой полукрупкой, окинуть стол с газетами, какие там они, не успел напробоваться-накашляться и похвалить едучий местный самосад, что-то мельком спросить, что-то кратко ответить, как все главное уже знал, все одобрял, и мужики все о нем знали: Будкин Павел Алексеич, рабочий из Ярославля, большевик, возвращается из Углича, с митинга.
От сельских новостей Будкину вроде сразу стало жарко и приятно. Он снял фуражку, сбросил на лавку пальто, сложил, чтобы не мялось, остался в гимнастерке, как в блузе, без погон и наград, подпоясанной узким ремешком, свежевыстиранной, с костяными мирными пуговицами, — не солдат и не мужик, обыкновенный мастеровой человек. Усмешка открытая, прическа городская, на лоб красивым крылышком, разговор охотный, быстрый, понятный, — все знает, обо всем может пояснить, без утайки и выдумки. А чего не знает, так и отвечает: «Не ведаю, братцы… А сами-то вы как думаете?»
У него заметные ухватки «оратора», но не такого, как приезжал недавно в село из уезда, социалист-революционер, рядился под бедного мужичка, а стоял горой за богатых. Будкин же был просто Будкиным, как бы питерщиком, своим человеком, вроде починовского Крайнова, да еще к тому же, как дядя Родя, большаком. По всему этому и особенно еще потому, что он заметно обращался с мужиками, как с сотоварищами по революции, такими же большаками, что многим польстило, Будкин Павел Алексеич и его вахрамеевская полукрупка пришлись всем по душе и сердцу.
Он насмешил народ, рассказывая и уморительно показывая, как в Ильинской волости, на сходе, сердитые мужики тащили его за рукава прочь от стола, не позволяли слова сказать, когда узнали, что он из большевиков, все партии ругмя-ругает, окромя своей, и призывает бог знает к чему неслыханному, невозможному.
— «Зна-аем, кто вы такие, большаки, писаные-расписанные, наслышаны даже слишком!» — орут и рукава моего драгоценного, единственного пальтеца так и трещат по швам в ихних дружеских ласковых объятиях. Ручки у нашего пахаря, особливо который обзавелся лавчонкой, работником, толстой цепочкой от часов через все пузо, говорю, ручонки у таких миляг, сами знаете, медвежьи, облапят — кости трещат, последний грош валится из кармана. Да и у бобыля, если обидится, силенки не занимать стать. Тянут прочь, мнут меня ильинские горлопаны: «Немецкий шпиён! Россию продаешь? Сколько золота с германцев ухватил вместе со своим Лениным, иуда, христопродавец?» Отвечаю без промедления: миллион рублей. Смотрю — аж глазища на лоб полезли. И верят и не верят. «Врешь, больно много. Вас, большаков, сколько? И каждому по мильёну?!! У Вильгешки не хватит Германии расплатиться… Говори толком, пока жив, сколько огреб?» Пятьсот тысяч, отвечаю. «Опять брешешь! Насмехаешься? Да ткните его, ребята, в подбородок, — кричат, советуют злодеи, — сразу вспомнит, признается, шпиёнская морда, эвон какую ряшку успел отрастить на немецкой колбасе». Я, конечно, обороняюсь. Нет, пет, давайте обойдемся, граждане, без подбородка. Этак можно и зубы потерять. Чем я стану белые булки жевать? Разве не знаете, Временное коалиционное правительство вкупе с господами министрами-социалистами обещает нам белые булки… с кукишем. Вот те святой крест, — пять целкашей за измену получил, а сдачи пришлось дать красненькую…