Вот и он в диспансере, услышав про операцию, по привычке залепетал: «Да? это ж игра? скажи себе скорей, что это неправда, что это снится», но на сей раз номер не вышел, с холодящей ясностью он осознавал, что игра кончилась, беда, беда пришла неминучая и это правда, правда, правда, не сон, не понарошку, правда, правда, боже, правда, и это все отменяет, жизнь, может быть, отменяет… Было ужасно. Но опять-таки и тут Константин Сергеевич пугался одним только телом. Хотя и телом можно очень сильно испугаться.
Под порхающие звуки «Мимолетностей», насланных ему памятью, Константин Сергеевич немного забылся. Действие вечернего укола переходило, видимо, во вторую фазу, просветы сменялись туманом, качкой. Думалось о себе как о постороннем. Потом вдруг «Мимолетности» оборвались на полузвуке, музыкальная память подсунула синкопированные фразы из «Игрока», потом он вообще переключился на то, что стал по прихоти подбирать адекватную музыкальную форму текстам из Достоевского, которые приходили на ум, и, к собственному его удивлению, получалось что-то сначала оркестрово-мощное, парадное, торжественное, чрезвычайно гармоничное, вагнеровское, во что потом вплелось, вернее, вползло, а еще потом с визгом въехало и ворвалось что-то путанное, дерганное, скандально неуместное, и в этой какофонии, хаосе различим был скрежет зубовный, эротические стенания, генеральское «бум-бум», гудки клаксонов, а под конец в оркестровый аккорд даже затесался мелкий свидригайловский смешок…
В этом клубящемся, звучащем пространстве Константин Сергеевич думал, нет, предавался странно-бесформенному состоянию слежения за собственной мыслью — без слов, трассирующими пунктирами, вспышками впечатлений — о том, что две самые главные вещи делают с человеком, его не спросясь, — это когда он появляется на свет и когда уходит. Без его разрешения и согласия он оказывается в таком-то веке, в такой-то части земли. Родителей он тоже не выбирает. Обстоятельства, на 99 процентов определяющие всю жизнь человека, за него решает неразборчивый случай. От нас не зависит, быть нам женщиной или мужчиной. В чем же мы свободны? Да если бы женщиной — ведь я другая личность, у меня другие страсти и упования, другая, вдвойне непредсказуемо другая жизнь! Все самое главное навязано нам извне, решено без нашего ведома. Почему ты — Константин Сергеевич, а не какой-нибудь Пын Цыжень? Вот ты Пын Цыжень и сразу все по-другому — вообрази: ты — китаец, в тебе ни одного русского желания, зато голову распирает мысль (допустим, допустим) о щепотке риса или о каком-то большом скачке — глаза стянуты азиатской жилкой вдоль верхнего века, в горле и в носу першит, когда с непривычки ты произносишь несколько певуче-гундосо-тявкающих китайских слов… Кто это придумал? — зачем мы не свободны в столь многом? Что же нам остается? О, мы свободны включить телевизор или не включить. Сбежать из больницы в пижаме накануне операции или послушно остаться. Что еще? В доме повешенного говорить только о веревке. Он продолжал этот ряд еще долго, пока не наступало то, что он в другое время, в шутливую минуту, называл закупоркой ума.
Еще мы свободны сыграть на рояле прелюд Скрябина, не снимая боксерских перчаток.
О, Константин Сергеевич слишком хорошо знал, что сейчас ему ничто не поможет, никакое рассуждение, он уже все перепробовал. И абсурдность мира с его конечностью и, что одно и то же, бесконечностью, и случайность нашего появления, а, значит, и случайность исчезновения и, стало быть, случайность того, что в промежутке… Он опять рисовал в своем воображении прорву вечности, нескончаемые валки скошенных поколений… Даже пытался вызвать исполненный жуткого величия вид Земли в последнем зареве, когда все вместе, скопом… Но разве такое может успокоить? Тут он вспомнил про старое испытанное успокоительное средство. Он открыл его для себя лет семь назад в период неудач и беспрерывных «поддач», когда, среди ночи придя в себя в холодном поту, в ужасе невыразимого отчаянья, он медленно переводил затравленный взгляд туда, к окну, и вдруг видел, что занавеси кем-то сорваны, а из-за стекольного голого квадрата в него вперилась бельмом неприлично голая ненасытная луна… Спастись! Что делать?! В этом состоянии непостижимым образом его грела и успокаивала мысль о том, что в крайнем случае всегда ее можно прекратить. Жизнь, в смысле, прекратить. И удивительная эта мысль действительно грела и примиряла, и приводила в равновесие, и он в ту пору все чаще прибегал к этому средству. Это были в некотором роде сеансы некротерапии, о гомеопатической природе которой можно только догадываться… Но сейчас сама мысль об этом была отвратительна Константину Сергеевичу.
В коридоре, у реанимационной, послышалась беготня, хлопнула дверь. Константин Сергеевич стал прислушиваться. Он снова испугался за себя. Это был все тот же телесный испуг при мысли о разрезании грудной полости, потере крови, плохом результате гистологического анализа.
Его передернуло, он положил ладонь на грудь, благодарно ощутил нежное сухое тепло. Кто ты, постой, кто ты? Зачем?.. Эй ты, никчемный фантом. Слышишь? Уходи в свою тень. Падай. По тебе пройдут те, кто заступит твое место в этом вечном человеческом каре. Первая шеренга человечества должна быть в полном порядке. Ты понимаешь? Недра каре выделяют дублеров по мере падения все новых и новых жертв. Прогалов в строю не будет. В первом строю шеренги, на лице, на фасаде человечества всегда полный комплект. В грязь лицом оно не ударит.
В грязь лицом оно не ударит ударит в лицо оно грязь не
То, что можно было назвать мыслью Константина Сергеевича, забуксовало, ее заедало, как старую патефонную пластинку, некоторое время она повторяла один и тот же дерганый звук, затем некая игла совсем съехала с бороздки, с неприятным шипом поползла, поползла поперек диска, и тут Константин Сергеевич будто в круге света увидел ощерившегося молодого волка и разом вспомнил свой сон, тот, от которого очнулся сегодняшней ночью, с ее шатун-луной, и опять вспомнил этот сон во вспышке одномоментного обращения к нему мыслью, без всяких слов, наскоками луча, выхватывая пульсирующие картины кусочками, как бы короткими перебежками пригнувшись, и опять это случилось без соблюдения последовательности припоминания — в одно мгновенье, и это вызвало в памяти слова Моцарта о том, что перед написанием симфонии он как бы слышит ее всю разом, в один миг… а сам Константин Сергеевич потом подыскал этому молниеносному способу думанья другое сравнение: будто стая бразильских пираний в кипящей воде набрасывается на громадную тушу воспоминания и в мгновение ока пожирает ее… А приснилось ему — если попытаться изложить это словами — такое: грохот сверху, сплошной, давящий, механический (не гром, не камнепад). Вибрация. Вертолет? Тяну руку перед собой, она на что-то натыкается в воздухе — воздух затвердел? Смотрю: ноготь сломался. Вдруг вижу внизу: открывается какой-то люк, замелькала земля, я в пузыре или шаре прозрачном спускаюсь вниз — чирк — касание — закрутило, закидало. Очнулся. Вспомнил. Осматриваюсь. Кругом каменистая земля, я в том самом стеклянном шаре, не разбился, значит, да и замечаю, что стекло специальное, толстое — авиационное, пуленепробиваемое?
Примериваюсь: шар не очень большой, но вполне можно стоять в полный рост, чуть-чуть только касаешься головой верхней сферы… И руки можно вытянуть свободно в стороны, и ноги расставить, я так и сделал, как на знаменитом рисунке Леонардо «Канон пропорций мужской фигуры», где в этой позе человек вписан в круг…
Место с обломанным ногтем немного саднило. Я сел на дно шара, оно прозрачной плоскостью примяло чахлые растения со странной формой листьев, расплющило их и будто приблизило, как под лупой. Кругом тишина. Никого. Космонавт я, что ли? И не вертолет это был, а капсула, посадили и улетели?.. А?
Смотрю: луна. Отлегло. Такая родная, земная, бледненькая, наша… Висит. Замечаю, как быстро, прямо на глазах, густеют сумерки (Еще подумал во сне: а уж не снится ли все это? — так быстро разве густеют сумерки).
Висит луна. Тишина. И тут я услышал их приглушенный вой. Внутри меня все похолодело. Сквозь прозрачную сферу вижу в сгустившейся мгле светящиеся точки, много, россыпями. Через минуту они уже обступили мой шар, волки, много волков, они расселись метрах в двадцати, кругом обложили, и их было много, с полсотни, если не больше.
По тому, как залетали в воздухе перекати-поле, как бились о мою сферу растения и птицы, я понял, что поднялся сильный ветер. Волки тоже проявляли беспокойство, жались друг к другу, глядя в мою сторону. Наконец (в глубине души я уже давно знал, что это случится) от стаи отделились два самца, они приблизились ко мне, подвывая с задранными вверх мордами. Я лег на самое дно, в лунку сферы, будто пытаясь сделаться меньше, а еще лучше, сойти на нет, превратиться в того муравья, который ползал по примятому растению со странной формой листьев. Не знаю, сколько времени я пролежал лицом вниз, но когда отъял ладонь и скосил глаза — замер: волки обступили мой шар, подойдя к нему вплотную. Заметив, что я пошевелился, они по знаку вожака все разом бросились на меня, и я видел, как они ошеломленно стукнулись мордами о твердый воздух. Не понимая, что такое стекло, они снова с остервенением продолжали бросаться на меня, но по-прежнему их останавливала прозрачная сфера, оледенившийся воздух, они взвывали от неожиданной и непонятной боли, скалили в бессилии зубы, метались на расстоянии одного прыжка от вожделенной и почему-то не дающейся жертвы… Глаза их сверкали. Первый ужас с меня, однако, сошел, я уже мог наблюдать за ними почти глазами этолога и натуралиста, и представлял вполне их досадное недоумение: как это так, почему то, что давно должно трепетать и содрогаться в их пастях, дурманить и обжигать брызгами крови, почему-то ворочается, не потеряло формы, ничем не пахнет…