В большом, как казарма, номере его не оказалось, ребята, которые жили с ним, сказали, что видели его только утром. Мишульская походила по коридорам, зашла еще в несколько номеров, потом робко постучалась к Мережко. Тот предупредительно вышел ей навстречу — вежливый, какой-то уютно-домашний в вельветовой куртке и таких же брюках, в каких-то турецких, с загнутыми носами, наверное, очень мягких и теплых комнатных туфлях. Пригласил сесть, угостил американской сигаретой. Лиля закурила и, резко, с придыханием выпустив изо рта дым, как бы пытаясь сдуть падающую на глаза рыжевато-красную, цвета ржавчины челку, спросила, стараясь не казаться очень обеспокоенной:
— Вы случайно не знаете, куда девался Цаля?
Мережко удивленно вскинул брови:
— Когда мы с ним расставались, он говорил, что хочет поработать. Что-нибудь случилось?
— Нет, нет, — глубоко затянувшись сигаретой, ответила Лиля. Она вспомнила, куда Цаля уходил работать из своего многолюдного шумного номера. — Теперь я знаю, где он, спасибо. Извините…
— Может, кофе?
— Только что пила, благодарю.
Она прошла в конец коридора и стала осторожно, неслышно подниматься по пыльной пожарной лестнице, ведущей на чердак. Ощущение беспокойства уже совсем прошло, наоборот — появилось ребяческое дурашливое желание предстать перед Цалей неожиданно, напугать его.
Цаля сидел на площадке у небольшого окна, опершись спиной о решетку перил, и что-то увлеченно писал в своей тетради. Даже сбоку было видно, что лицо его сияло от какой-то сосредоточенной улыбки. Рядом лежал его пиджак, к которому Лиля так и не успела пришить пуговицу. На цементном полу валялось множество окурков.
Лиле перехотелось пугать его, и она тихо присела на ступеньки. Окошко вдруг просветлело, в него ярким красновато-золотистым снопом ворвались лучи предвечернего низкого солнца, осветив Цалю, густо плавающие вокруг него пылинки и висящие над ним, чуть-чуть колеблющиеся пласты табачного дыма. А он и солнца не заметил, тем более, что оно тут же и спряталось. Писал и писал, потом, по-детски шевеля губами, перечитывал, снова улыбался, потирая лицо рукой. И Лиля тоже улыбалась вместе с ним, она поняла, что Цаля в эти минуты был счастлив. И не решилась мешать ему — поднялась и так же тихо, как и появилась здесь, ушла.
Захотелось вдруг пройтись, прогуляться по улице. Едва вышла из гостиницы, как опять откуда-то из переулка, обсаженного молодыми деревьями, проглянуло низкое, как бы опрокинувшееся на крыши домов солнце, заискрились мокрые тротуары, аж глазам стало больно. На душе еще больше потеплело, губы тронула улыбка, и Лиля так и несла ее до тех пор, пока не услышала знакомый голос Осеина:
— О, пани Мишульская, вы сегодня и вообще очаровательны. И это-то после изнурительного трудового дня! Видимо, то, затаенное, чему вы улыбаетесь, способно сделать даже из простой женщины красавицу.
— Вы, оказывается, и на лесть способны, — усмехнулась Лиля.
— Как говорил одни великий и бессмертный, «меняем мы на почести и лесть то лучшее, что в нашей жизни есть».
— Шекспир, — уверенно уточнила Лиля.
— О, да вы все, оказывается, знаете, все вам известно. Конечно же, Цаля просвещает, он когда-то его чуть ли не всего наизусть шпарил…
— Было кому и без Цали просвещать…
— Ну зачем же так о себе. Цаля ответил бы на это словами Талейрана: никогда не говорите дурно о себе, ваши друзья сами достаточно наговорят о вас.
— С такими не вожусь, — ответила Лиля и остановилась. — Вам в какую сторону?
— Прогоняете, не гожусь в попутчики?
— Ну что вы, Дмитрий Андреевич… — Лиля даже смутилась. — Просто мне нужно на базар. — И доверительно добавила. — Вечером там всегда дешевле.
— Я с вами, если не возражаете. Хочу чего-нибудь сладенького, восточного, да и орешков не мешало бы, тут они хорошие, дешевые…
— Странный вы, — сворачивая к рынку, сказала Мишульская, — мужчины, даже сладкоежки, обычно не признаются в том, что они любят сладкое, все бахвалятся — мы любители всего горького, нам горькую подавай. А вы — сладкое…
— Просто я всегда, Лиля, такой, какой есть на самом деле, — грустно сказал Осеин.
Старый высокий куст сирени, мимо которого они проходили, ожил от набежавшего ветерка, плеснул на Мишульскую и Осеина крупными дождевыми каплями. Лиля даже вскрикнула от неожиданности. Осеин снял забрызганные очки и, протирая их, повторил уже со вздохом:
— Да, именно такой, как есть, никого из себя не ставлю, никого не играю.
Его небольшие, почти без ресниц, глазки были сонно, по-кроличьи печальны, и эта печаль, и розоватая вмятинка от очков на переносице почему-то делали его очень похожим на мальчика, только что побитого сверстниками, исцарапанного, готового вот-вот расплакаться. Лиле даже стало жаль Осеина, она осторожно взяла его под руку.
— А другие что, не такие, какие они есть на самом деле, играют?
— Не совсем так.
Он надел очки и слегка закинул голову вверх. Теперь он снова был тем, кем его все знали: строгим, неподкупным куратором, человеком, стоящим на страже киношной эстетики и нравственности, волевым и твердым; и Лиле захотелось отнять руку, но он, будто ощутив это, повелительно прижал ее локтем и продолжал:
— Не совсем, милая, так, люди не настолько талантливы, чтобы постоянно играть то, что больше импонирует их желанию и замыслу. Такой талант дается лишь на время, для влюбленных, которые хотят понравиться друг другу. Это естественно, это в генах. Люди же зачастую лишь доигрывают тот образ, который из них создают другие. О, это они инстинктивно чувствуют, прекрасно угадывают режиссуру…
— И образ подлеца тоже?
— Ну зачем же, — засмеялся Осеин. — В жизни, как и в искусстве, главенствует, в основном, положительное начало, положительный герой. Вот его-то образ постоянно и доигрывается нами, грешными.
— А это потому, что все же положительных, добрых людей в мире больше, чем злых…
— Ну, это общеизвестно, хотя… — Осеин достал сигарету, закурил, — …хотя добро и зло всегда относительны.
— Все же злые есть злые, а добрые — добрые, они основа мира.
— Сложно все это, давайте о чем-нибудь другом, во всем этом и философы увязли по самые уши.
Мишульская спорить не умела, да и никто не говорил с ней на подобные темы, даже Цаля, которого она считала человеком начитанным и неглупым. Он тоже, едва Лиля затрагивала нечто подобное, прибегал к снисходительному тону. А ей хотелось поговорить, да еще с такими, как Осеин: когда подвернется такой случай, такая возможность? Тема добра и зла ее всегда будоражила, с этим было связано многое в ее жизни. Поняв, что Осеин не хочет продолжать тему, Лиля попыталась несколько упростить ее, как бы подойти с другого конца.
— Ладно, не будем, — хитро согласилась она, — но все же ответьте мне… Я вот давно заметила, что люди всегда заискивают не перед добрыми, а перед злыми, крикливыми, брюзгами, неуживчивыми, какими там еще… Почему?
— Наверное, из трусости, а может и от лени, которая, как ни странно, всегда является своеобразной защитой от неудобств: ладно, мол, бог с тобой, лишь бы ты на меня не напирал, не катил бочку.
— А может быть, все от той же доброты?
— Ну, милая, это опять философия, — даже передернулся Осеин.
— Вот-вот, я сейчас выступаю в роли злой, а вы — доброго ленивца, — победно засмеялась Мишульская. — Правда ведь, правда?
Они подошли к воротам рынка, обошли большую лужу, прямо от которой тянулись ряды прилавков, сейчас уже почти опустевших. Лишь кое-где за ними стояли торговки, зазывно поглядывая на редких в такой час покупателей, похваливая пучки своей редиски, лука и молодого чеснока. Ни орехов, ни того сладкого, что хотел Осеин, на прилавках уже не было. Они побродили по рядам, остановились в самом углу рынка, где на жаровне еще жарились на длинных шампурах ароматные шашлыки. Лиля сглотнула слюну, остро почувствовав голод: ведь за весь день и съела-то всего пару бутербродов да выпила две чашки кофе.
— Правда, их смугленькие тельца завораживают? — спросил Осеин.
— Правда, — созналась Мишульская.
— Берем по два.
— Что вы, два мне на неделю хватит…
— Под вино можно и по три. Какое у вас вино? — обратился Осеин к продавцу.
Тот, уже не молодой, длинный и тощий, как шампур, в высокой бараньей шапке и белом, порядком помятом и забрызганном жиром халате, виновато развел руками:
— Вина у меня не бывает, было пиво — кончилось. Наши шашлыки можно и так кушать, тысячу лет их едят без вина. Есть молодой чеснок, лук есть, приправы острые есть, вина нет, можно без вина, — сыпал он словами и тут же втыкал шампуры в длинный низкий столик со столетней, иссеченной их остриями, как тирная доска пулями.
Осеин обернулся и скользнул взглядом по ларькам — одни из них пока был открыт.