— Садись, Лиля, поехали, я больше не буду.
— Поезжай сам! — Мишульская произнесла эти слова так, как выговаривают ругательства.
— Сумасшедшая!
— Пошел вон! — почти весело ответила она и зашагала по мокрому, в скользких отсветах далеких городских огней шоссе.
Осеин развернул машину, догнал Лилю:
— Садись же!
— Не сяду.
— Ну и оставайся, милая, черт с тобой! — крикнул он, и «Москвич», взревев, помчался в сторону города.
А Лилю вдруг охватил страх. Она шла, вслушиваясь в каждый шорох, ей чудились то змеи, которых в пустыне было великое множество (все казалось, что они переползают дорогу), то барс (она слыхала, что те обитают в пустыне и по ночам выходят на охоту), и каждый всхлип дождя, каждый звук, которого, может, и не было на самом деле, а лишь создавала его обостренная страхом Лилина фантазия, заставляли останавливаться, прислушиваться, едва не припадать к земле.
Но вот вдали ослепительно скользнули фары машины. Лиля поняла, что это возвращается за ней Осеин, и тут же сошла с дороги, спряталась за какой-то песчаный бугорок, уже не страшась ни барса, ни змей. На сердитый окрик Осеина не отозвалась. Нет, она вовсе не боялась его, не таких видела и не то познала в жизни, ее просто охватило чувство злобной мстительности: поезди, мол, поищи, покричи, поволнуйся. А еще ее душила какая-то обида…
Осеин, проехав километра два, вернулся обратно, снова звал ее, и опять она не отозвалась. «Дойду сама, — решила, — хоть до утра буду идти, а дойду сама!» И уже шагала без страха, испытывая лишь одно чувство — жалость к себе. Может быть, именно поэтому и стало вспоминаться ей самое обидное и трудное в ее жизни, что выпало ей за тридцать далеко не счастливых лет, и Лиля даже всплакнула, тихо, по-бабьи подвывая, будто страшась, что кто-то услышит ее. Так она плакала лишь однажды, когда сын, которого она родила, едва ей стукнуло девятнадцать, слабенький, с тонкими, как велосипедные рули, ручонками, умер, не дожив и до года. «Это все кино твое проклятое, командировки твои!» — кричал муж. Он был старше ее на десять лет, работал на санэпидемстанции санитарным врачом, нравился ее родным своей видной внешностью и «положительностью» — не пил и не курил.
А она полюбила его лишь за то, за что любят часто в ранней юности подобные ей дурочки — за высокий рост и красивое тонкое лицо, за умение играть на гитаре и петь про любовь песни собственного сочинения. Как выяснилось уже вскоре, ничего высокого, кроме роста, в нем не было, ничто тонкое в душе и не ночевало, а песни такие сочинял и хрипловато пел под гитару чуть ли не каждый городской мальчишка. Она, сельская девчушка, только что поступившая в ПТУ, тогда этого еще не знала. Оказалось, что он и книги-то ни одной толковой не прочел, что он, человек интеллигентной профессии, не любил ни кино, ни театра, а по телевизору смотрел только футбол да фильмы про шпионов. Для Лили же кино, едва она переступила порог студии (устроилась туда на работу после замужества), стало второй жизнью. «Положительный» муж постоянно устраивал скандалы, требуя ее ухода из студии, а один раз даже избил ее, изрубил топором все ее вещи, от рубашек до пальто, чтобы Лиля не только на киностудию, но и на улицу не могла выйти. Она выплакалась, надела мужнин костюм, подвернув длинные брюки, и в таком виде явилась на студию. Домой она больше не вернулась, домом для нее на всю жизнь стало кино…
Лиля не знала, сколько километров прошла она по этому пустынному шоссе. Было уже за полночь, когда она ступила на тротуар первой улочки города. Улица перед гостиницей тоже была пуста, лишь у двери под навесом кто-то зябко жался, куря сигарету. Лиля сразу же узнала Цалю.
— Ты еще не спишь? — обрадованно спросила она и бросилась ему на шею.
— Что случилось, где ты была? — строго спросил Цаля.
— Ходила, гуляла, думала. Я столько сегодня передумала и вспомнила!
— А я жутко переволновался, как никогда… В молодости так не волнуются, наверное! Старею…
— Нет, ты просто ревновал. Сознайся, ревновал, да?
— Было малость…
— Глупый! Замерз… — Она хотела застегнуть на его пиджаке пуговицу, но вспомнила, что так и не успела ее пришить. — Пойдем ко мне, пришью, — сказала мягко.
— Твои соседки уже спят.
— Тем лучше.
— А если не спят?
— Значит, притворятся… Они ведь добрые.
Утомительный съемочный день для большей части группы заканчивался властным режиссерским «Стоп!» и вдруг наступающей (после того, как гаснут диги и лампы) полутьмой, когда хочется немедленно смежить уставшие глаза. А вечером — отдых, его проводили кто как умел, по своему вкусу и способностям. Отдых для всех, кроме режиссеров, оператора и художника. Они еще долго сидели в номере у Коберского за журнальным столиком, вычерчивая на ошметке ватмана кадры, устало споря и сдержанно переругиваясь. А потом Жолуд написал своим разборчивым, несовременно красивым почерком «листок оповещения» на завтра, где точно указано, когда кому выходить на площадку, какая техника будет обслуживать съемку. Лист подписал Скляр, и Жолуд вывесил его в вестибюле.
Уже поздно вечером Коберскому позвонила администратор гостиницы и сказала, что для Осеина освободился номер.
— Виталий, собери и перенеси его вещи в его тридцатый, а то разбудит меня среди ночи, — попросил Аникей Жолуда, облегченно вздохнув.
Когда все ушли, взглянул на часы: они стояли, видимо, забыл завести. Услышав в коридоре голос Мережко, приоткрыл дверь:
— Который час теперь, Саша?
— Половина двенадцатого. Ты еще не спишь, к тебе можно? Как прошла съемка? — Мережко сочувственно смотрел на посеревшее от усталости лицо режиссера.
— Вроде бы нормально, — заводя часы, ответил Коберский.
В дверь постучали, заглянула дежурная.
— Аникей Владимирович, — радостно сказала она, — вы слушали последние известия?
— Нет, а что? — насторожился Коберский.
— На завтра обещают солнце!
Он поморщился и махнул рукой:
— Каждый день обещают… Спасибо вам, попробуем еще раз им поверить. — И уже к Мережко. — Чем занимался?
— Да пописал малость. Задумал-то давно, а никак не начну.
— Начнешь! — ободряюще усмехнулся Коберский. И тут же, словно ушат холодной воды: — А сценаристом настоящим ты все же никогда не станешь.
— Это почему же? — обиделся Мережко.
— Потому, что ты чистейшей воды писатель, проза твоя слишком самобытна. Писатель — это мастер, художник, а сценарист — всегда ремесленник, пусть даже хороший, даже гениальный, но все же ремесленник.
— Ну, это все спорно, — пожал плечами Мережко, усевшись в кресло. — Все это спорно, Аникуша, любое произведение, будь то сценарий или повесть, удачно, когда хорошо и ко времени написано.
— Все это так. Но все же осмелюсь утверждать, что сценарист — это литератор без своего лица, литератор, лишенный индивидуальности, пусть даже он и талантлив. А писатель, даже посредственный, имеет всегда что-то свое, присущее только ему одному, что-то самобытное. И работать вам в кино трудно потому, что, как это ни парадоксально, именно ваша самобытность и мешает вам. И нам с вами по этой же причине работать нелегко. Но мы с тобой все-таки еще поработаем. Напишешь — тащи мне, буду первым твоим читателем… — Коберский протянул ему руку.
— Посмотрим, — поднялся Мережко, — только когда это будет?
— Не прибедняйся, уверен, что это произойдет не позже, чем я закончу фильм. — Он усмехнулся. — Я даже знаю, о чем ты сейчас думал.
— О чем?
— Ничего, мол, я тебе не покажу, черта с два я с вами теперь буду связываться, угадал?
— Угадал! — рассмеялся Мережко.
— И все же никуда от нас не денешься, сам придешь, спорим?
— Видно будет…
Раздеваясь, Коберский слышал, как по коридору прошли Цаля и Мишульская: тот что-то ворчливо ей говорил, а она в ответ негромко напевала.
И почти тут же послышался осторожный стук в дверь.
— Ну кого еще там несет, неугомонные? — проворчал он. — Кто там?
За дверью не ответили, но постучали уже более настойчиво.
— Да кто же там, черт побери! — выкрикнул он, надел пижаму, сердито толкнул дверь. И едва не подкосились ноги: у порога стояла Галя. — Боже, Галка!..
— Ну? — Она, держа в руках перед собой модную дорожную сумку, качнулась по старой своей привычке с носков на каблуки; к другим такая привычка не пошла бы, вмиг полетели бы каблуки, но Галя была легкая, как пушинка. — Ну, — еще строже, ледяным голосом повторила она. — Не пишешь, не звонишь!
Он забрал у нее сумку, закрыл дверь, виновато развел руками.
— Я же только вчера от тебя письмо…
— А сам первый не мог написать? — Она сняла плащ, ища место, где бы его можно было повесить и вместе с тем скользя любопытным взглядом по номеру, по столам, по кроватям и креслам, по всему тому великому беспорядку, который царил здесь. — Не мог первый? И трешку пожалел на телефонный разговор!