Лукин неподвижно сидел у стола. Он замер, словно бы окаменел.
— Так и не сумел смириться с гибелью сына. Надломилось, видно, в нем что-то. Как похоронку на Петю получил, так начал вянуть и пропадать.
— На Федора, — поправил его Лукин.
— Что — на Федора? — не понял дядя.
— На Федора похоронку, — терпеливо объяснил Лукин.
— Так то ж давно, еще в сорок первом. А это вот этой весной. Уже в Германии, выходит.
— Значит, и Петя, — покачал смиренно головой Лукин.
— А ты не знал?
— Нет, не знал.
— Значит, вот какие новости я тебе преподнес.
— Зачем же я шел сюда?
— Да вот все узнать, выходит. Знать нужно все, Вася. Ну, и отцу с матерью поклониться. И дальше, выходит, жить.
— Как это? Без друзей, без родных? Отец, мать, братья, как без них?
— Ах, Васенька, да что же делать? Ведь вся земля в гибелях. Да ведь как-то следует жить. Уж кто-кто, а я, сам видишь, своего нахлебался. А есть сын Степка. И другие детки бегают, чьи отцы, видать, не придут. Как ты это представляешь? Их кто-либо поднимать должен? То-то ж. Вот мы с тобой для этого и уцелели.
— Я, дядя, пойду, пожалуй, к себе. Да возьму-ка я у тебя эту бутыль, да картошки малость, да и посижу в одиночестве.
— Давай, коли так, — не стал удерживать его дядя Федя. — Может, это и правильно. А я тебя навещу как-нибудь.
— У меня тут, видишь, селедка, так не возьмешь ли?
— Ну, давай, раз дело такое.
Лукин поставил в свой мешок бутыль и положил несколько картофелин.
— Ну бывай, дядя.
— Бывай, Вася. Иди домой, солдат. Живи.
И Лукин пошел к своей деревне. Как-то уж дошел до своего дома. Он стоял на краю деревни, у самого леса, так что никому на глаза показываться не пришлось.
Ставни были закрыты, дверь подперта колышком. Лукин отбросил ногой колышек и вошел в дом.
В доме стоял полумрак, но Лукин не стал открывать ставни, — свет не режет глаза и, следовательно, будет легче перенести одиночество.
Он достал из мешка бутыль, хлеб, картошку, сало, принес стакан, сел у стола и выпил крепкого зеленого зелья.
Потом вынул гармонику и решил потихоньку попиликать, чтоб хоть как-то привыкнуть к тому, что вот теперь он один на белом свете.
Тихо сыграл себе Лукин «Во поле березонька стояла», хлебнул еще зеленой влаги, увидел вдруг на подоконнике белый сверток, догадался, что в нем, пожалуй, письма его и братьев с фронта, и точно — не ошибся — в свертке были письма и фотографии.
В чуть пробивающемся сквозь ставни свете он разглядывал пожелтевшие старые фотографии и новые, в последние годы присланные с фронта.
Вот в траве под кустом лежат танкисты, улыбается брат Петр, руку несет ко лбу, чтоб убрать волосы, смотрит напряженно в фотоаппарат.
Сейчас Лукин не мог снести этот устремленный на него взгляд, и глаза прикрыл, и голову уронил на мехи, и играл безостановочно, чтоб хоть как-то утешить душу. Где ты сейчас, Петя, ведаешь ли ты, что происходит с твоим братом?
А вот на крылечке сидит мама и тетя Надя, умершая еще до войны, а между ними, надув щеки, сидит он, Лукин, ему лет десять, что ли, он сделал руки калачиком, и мама и тетя тянут к себе каждый из калачиков.
Ты помнишь ли тот приезд тети Нади, она варила во дворе варенье из крыжовника и давала тебе есть пенки и приговаривала: «Ох, глаза завидущие, да не спеши, целый таз варенья, глаза твои завидущие», но ты все-таки объелся вареньем.
Он все помнил, он играл и играл, не зная, сколько времени прошло, укреплял в себе терпенье к утратам зеленой влагой, на короткое время забывался, голову положив на стол, а очнувшись, снова терзал себя музыкой.
Вот мама, отец и старший брат Федор выехали в город, зашли в хорошую фотографию — бумага плотная, внизу вензель, — отец сидит на красивых перилах, ногу на ногу положив, он в новых сапогах, косоворотке, он чему-то таинственно улыбается, у него легкие мешочки под глазами. Брат Федор, в вязаной кофточке, наголо остриженный, стоит вытянув руки по швам, словно б зная, что через пятнадцать лет позовет его труба и не успеет она стихнуть, как сложит он голову и косточки свои где-то под Тихвином. А вот мама стоит, печальная, она положила руку на плечо сына, она старается удержать его, но вряд ли ей это удастся, и она поджала губы, ожидая тревожный зов трубы.
Вот она одна, спиной прислонилась к березе, печальная, уже немолодая, за год, верно, перед войной — белый платочек, на шее бусы.
Мама, что ж это ты не дождалась своих мальчиков, не встретила их у порога? Кто порадуется за них в радости или поплачет в горе, что им радость или удача, если нет тебя? Ах, мамочка, да за что ж обида такая на душу положена?
Лукин не замечал, сменяет ли день ночь, он, конечно, знал, что за окном какие-то события происходят — то полумрак, то мрак полный, — но эта смена времен суток не имела к Лукину ни малейшего отношения.
Словно бы его бросили в темную яму, и он потерял счет времени, минуту ли он рассматривал одну фотографию, час ли, десять ли песен сыграть успел, сто ли, этого сказать Лукин не смог бы, потому что время не имело к нему сейчас ни самого малого касательства.
Зачем ему повезло, что он уцелел, — если положено было, чтоб от их семьи хоть кто-то выжил, то почему он, а не мать, не Федор и Петя, не отец. Сейчас Лукин был недоволен судьбой, потому что не в силах был снести павшее на него одиночество. В самом деле, для чего жить дальше — работать для того только, чтоб одевать и кормить себя, да какой смысл жить, если ни одна душа на свете не обрадуется твоей удаче и не опечалится твоей беде — пустое голое сиротство.
Лукин не знал, сколько времени он просидел за столом — должно быть, немало, если прикончил двухлитровую бутыль и успел несколько раз подремать, уронив голову на стол; он также не знал, сколько времени мог бы сидеть еще, если б с улицы кто-то не отворил ставни и солнечный свет не залил комнату.
Но Лукин не сдался солнечному свету и продолжал терзать гармонику, недовольный тем, что нашелся человек, позаботившийся о нем.
Тогда кто-то громко постучал в дверь, но и тут Лукин не сдался, но постороннее это внимание уже мешало ему.
А человек все стучал, давая понять, что не отстанет, пока его не впустят в дом.
Взбешенный — да неужели одинокий человек не имеет права вести себя как ему хочется, — Лукин зашагал к двери, отбросил крючок, ногой отворил дверь, заранее зная, что человеку, который осмелился помешать ему, не поздоровится.
На крыльце стоял дядя Федя.
— Что? — недовольно спросил Лукин. Его глаза ослепли от яркого солнца.
— Будет уже, Вася.
— Мешаю кому?
— Три дня изводишься.
— Где же это три дня, если только вчера пришел.
— Между тем пошел четвертый день. Ведь всего не выплачешь, и сам знаешь. А люди, между тем, по тебе исплакались.
— А где же это они?
— Под окошками три дня и просидели. А потому что, говорят, никогда такой игры не слышали. Ты бы их пожалел, что ли. Не спали вовсе три дня. Да и того, им ведь тоже несладко.
— Ладно, дядяня, дело это приканчиваю.
И вдруг вспомнил, что ему уже сегодня утром надлежало быть на пристани — Катя ждет. А ведь опоздал — вот беда. Но ведь должна бы подождать. Подождет, конечно, успокоил себя, свой она человек, поймет, следовательно, и простит.
— У тебя телега? — спросил Лукин.
— Телега.
— Не подбросит ли кто до пристани? Самому мне не дойти. А нужно срочно.
— Степушка и подвезет. Делать все равно ему нечего. А у меня работа, и ты прости.
— Вот и хорошо.
— Так, может, ты сыграешь еще? — спросил дядя Федя. — А то ведь люди очень опечалены.
— Можно, конечно. Но только устал я — не будет хорошей игры.
— Ты вот только подбодри людей. А то извелись за четыре года. Ты все же поимей в виду, что всем дальше жить следует, как я тебе уже и говорил. Такой обязанности с нас никто ведь не снимает. Что ж теперь получается? Ты постарайся это соображение учесть.
— Ладно. Сделаю. — И Лукин пошел в дом за гармоникой.
Вокруг все знакомые были лица — здравствуй, Вася, где ты был вчерася (так его дразнили в детстве). Здравствуйте, баба Маня, баба Матрена, дядя Тимофей — постаревшие за четыре года потерь и недоеданий, глубокие морщины прорезали лица, скорбь потянула книзу углы рта, печаль навсегда залегла в глазах — свои, родные лица.
Тогда Лукин заиграл давнюю песню здешних мест «Ночь темна-темнешенька», знал, вот эта песня, без предварительной подготовки, проникнет во всякий закоулок посторонней души. Такая это песня: «Я ли не примерная на селе жена, как собака верная, мужу предана». И снова, как несколько дней назад в Уткове, была у Лукина уверенность, что не только земляки понимают все, что он, Лукин, думает сейчас, но и он сам понимает все, что думают земляки, слушая его музыку.
Более того, он угадывал без лишних расспросов, судьбу земляков в прошедшей войне, а потому что за смысл спрашивать дядю Тимофея, где сейчас его сын Виктор, либо узнавать у тети Мани, как ей живется и где же это ваш сын Митя, да и сына Севы тоже что-то не видно.